Полтора килограмма соли - страница 31



– Геи все четко делятся на активных и пассивных, – заявляет Коваленко.

Я спорю:

– Не можеттакого быть. Они всё одинаково делают друг другу.

– Да я тебе говорю. Не веришь?

Или Коваленко читает мне лекцию о контрацепции. Оказывается, что есть фарматекс. Оказывается, что есть «безопасные дни».

– Какие еще безопасные дни? – я с недоверием гляжу на Коваленку.

– Ну как? – удивляется он. – Во время менструации, например, женщина не может зачать…

– Да ладно! – Я сажусь на постели и пытаюсь высмотреть, не шутит ли он надо мной. – Так у животных же…

– У животных – наоборот! – смеется Коваленко. – Маленькая ты у меня совсем еще, ни ч-черта не знаешь. Уедешь вот в Питер свой. Кто там тебе все это расскажет?

Я падаю обратно, вытягиваюсь вдоль его руки. Настроение мое портится. Ясно, что я уеду. И как вот все это? Куда все это?


Я чуяла нутром – эту струнку, которая натягивалась в нем при моем появлении. Эти его осторожные касания, как будто он боялся меня порушить. Завидев меня издалека, он всегда невольно улыбался, как будто я дергала в нем какой-то рычаг. А когда я подходила вплотную, Коваленко давал волю смеху. Это был неудержимый смех радости. Обрывался он внезапно и тогда сменялся долгим взглядом. В этом была своеобразная мука – глядеть друг на друга и пока не трогать руками.

Мы не давали названий тому, что происходило.

Мы даже не давали имен. Это его имя – Леша, – казалось, совсем не шло ему, я не могла выговорить его, как будто в этом заключался какой-то стыд. «Леша» застревал у меня в глотке, как только я воображала его произнесенным. Поэтому я шутливо звала Коваленку Алексей Николаичем. Он тоже избегал обращаться ко мне по имени. Поначалу звал Коржуткиной, но иногда позволял себе «Танечку».

Мне и в голову это не приходило – завести «серьезный разговор» или «расставить все точки над i». Мы не озвучивали жанр. Курортный роман, или начало большой и светлой любви, или гнусный адюльтер. Просто мы виделись каждый божий день, а к концу сезона ко мне подобралась неприятная тоска, да и Коваленко стал гораздо грустнее.

Я изнуряла его часовыми рассказами о всех пережитых мною влюбленностях. Как если бы я пришла к врачу и перечисляла перенесенные инфекции. А он бы конспектировал это в историю болезни. Я пересказывала свои сны и объясняла детские стрессы, делилась фантазиями. Приходила в беспокойство, обнаруживая в себе какую-то нишу, еще недоступную Коваленке. Я методично, шаг за шагом, отдавалась в его познание. Вечерами переживала наши приключения заново и тогда бросалась писать ему письма, которые он читал на следующий день.

С таким успехом в кратчайшие сроки я пересказала Коваленке всю себя. Он был благодарным слушателем, жадным до подробностей. Печалилась я лишь о том, что эти исповеди не охватывают моего детства. Мир детства Коваленку не волновал вовсе. Он изучил меня начиная с «нимфеточного возраста» и по тот момент, когда я упаковала все шмотки и ботинки в огромный короб и отправила все это дело в Петербург.

А что я знала о Коваленке?


Однажды мы сидели в кресле у камина. Одетые. Я до сих пор люблю взгромоздиться ему на коленки. Вроде как маленькая девочка. Хотя если взглянуть в зеркало, композиция эта все-таки мало похожа на папу и дочку. Приближался сентябрь, уже становилось зябко, я устроилась поудобнее, пригрелась и попросила:

– Расскажи о себе. О детстве.

И Коваленко принялся говорить.