Последний сон Андрея Лыкова - страница 15
Но сегодня ни жалости, ни нежности он не почувствовал. Было противно, он испытывал гадливость и хоть обозвал гадом только себя, но муторно было за двоих… Ото всего мутило. Казалось, весь мир заляпан дерьмом.
Лыков прошел в спальню и повалился на кровать. Его уже и самого потряхивало.
Сильно зачесалась рука пониже локтя. Он раздраженно хлопнул по свербящему месту, и что-то ему это напомнило. Ожесточенно растирая кожу, Андрей с неожиданной ненавистью вспомнил о своем сне, о белом кружеве над вспенившейся водой и зло произнес:
– Я вспомню. Вспомню!
Злило и то, что он страдает неизвестно по кому, и то, что страдает вообще. Что ходит, как пришибленный, как придурочный слюнтяй.
Ногти цеплялись за какой-то прыщик, пытаясь сорвать его, зуд никак не проходил.
– Что за… – Лыков глянул на покрасневшую руку. Ну да, овод.
И замер, прислушиваясь к внутреннему эху этих слов. Несколько секунд он лежал пораженный, а после сорвался с места и понесся в зал.
Лена лежала на диване, уткнувшись носом в маленькую ковровую подушку, доставшуюся ей от матери, которая, как семейную реликвию, получила ее от своей матери, и плакала.
Когда дверь рывком распахнулась, Лена замерла, но головы не подняла, ей стало страшно. Андрей не мог так скоро вернуться, и тем более – так шумно. Это противоречило логике их семейной жизни. Мелькнула даже мысль: уж не сошел ли он с ума, и не набросится ли сейчас на нее?
Он не набросился. Крикнул толи испуганно, толи радостно:
– Овод! Вот он!..
5
Вечер был теплый, пыльный и уставший. Люди спешили сделать как можно больше, используя каждый светлый час, которых стало заметно меньше, для того, чтобы заготовить в зиму всякой всячины. Ему готовить было нечего, разве что последнее тепло. На него он и нахлобучил пыльную шапку, не давая прогретому за день воздуху ускользнуть в чистую холодную высь.
Андрей не спеша шел по тротуару, невольно отмечая и последнее тепло вечеров и ту же пыль, поднятую за день машинами: уборка идет. Но все это огибало его, проплывало мимо, сам он брел в отдельном пространстве и рассматривал – кадр за кадром – жизнь со стороны. Она не радовала и не огорчала его, шла себе и шла, и он шагал где-то рядом с ней.
Странный он стал, совсем не тот, что прежде, и все отмечали это, ничего не подозревая о его сне. Пропала его обычная острота, которая если и оставалась еще в газете – в строчках, фразах, словах – то по инерции: тот самый опыт, который не пропьешь.
В общении он стал терпимее, но вместе с этим потерял нечто, утратил ту особенность, что вызывала к нему интерес.
Савенко легко перенесла свою «заброшенность», даже с охотой, взвалив на себя еще одну гнетущую гирю жизни.
Антошка в нем по-прежнему вызывала интерес, но совсем иного свойства. Он и здесь невольно отделял себя от жизни с ее плотоядностью и чувственностью. Ему все меньше хотелось коснуться груди девушки, все столь же соблазнительно круглившейся и с особой тяжестью покачивавшейся под розовым трикотажем, золотистым шелком или темно-голубым мохером, и все больше – по поводу и без повода – говорить ей: «Антошка». Она не возражала, с первого же раза с улыбкой приняв этого «антошку».
– Разве я такая рыжая или так не люблю копать картошку? – Только и спросила она.
– Нет, ты такая же талантливая, как Антошка Чехонте.
– Обволакиваешь?
Но он лишь прищурил глаза, сказал не совсем понятно, что определяет сущность и пошел по коридору. Никого он не обволакивал, никаких целей не ставил. Возможно – по инерции. Приятно было ей это говорить. Он говорил.