Предательство профессора Преображенского. Рукописи горят. Наблюдения и заметки - страница 17
Нет, все он знает и помнит! Помнит расстрелы, экспроприации, унижения, свое растоптанное человеческое достоинство, возможно, репрессированных или покинувших Россию коллег и знакомых. Помнит холод и голод послереволюционной Москвы, когда рухнула прежняя сытая жизнь и, чтобы выжить, приходилось продавать припрятанное и не экспроприированное. Помнит, но старается не думать об этом, начисто вычеркнуть из памяти – потому что до смертного ужаса боится «восставшего хама», «прелестного домкома» и грязных валенок на мраморных лестницах и персидских коврах. Потому и взывает:
– Городовой! Это и только это. И совершенно неважно – будет ли он с бляхой или же в красном кепи. Поставить городового рядом с каждым человеком и заставить этого городового умерить вокальные порывы наших граждан. … Лишь только они прекратят свои концерты, положение само собой изменится к лучшему.
Профессор принимает – не только телом, но и душой – даже ненавидимую им Советскую власть – лишь бы жизнь текла в нормальном, с его точки зрения, русле.
– Я сторонник разделения труда. В Большом пусть поют, а я буду оперировать. Вот и хорошо. И никаких разрух…
А городовой «в красном кепи» пусть следит за пролетарием, а пролетарий пусть исполняет свое главное предназначение – тяжело трудиться, горбить, а не соваться со своим свиным рылом в калашный ряд профессоров Преображенских. Абсолютно прав был другой немецкий писатель, сказавший: «Но есть и такие, что считают за добродетель сказать: „Добродетель необходима“; но в душе они верят только в необходимость полиции». (Ф. Ницше. Так говорил Заратустра. О добродетельных). Так мог бы рассуждать будущий Шариков, выйди он из-под докторского скальпеля образованным и культурным человеком.
Потому «Филипп Филиппович вошел в азарт» в процессе разговора, что уверен: «приставленный» к нему заступник вечно будет осенять его своими высоко взнесенными крылами. Потому и отвечает на замечание Борменталя о контрреволюционности своей обывательской болтовни:
– Никакой этой самой контрреволюции в моих словах нет. В них здравый смысл и жизненная опытность.
Увы, нет в них ни здравого смысла, ни житейской опытности. Будь они в наличии, профессор как минимум не уверовал бы в то, что наступившие вслед за военным коммунизмом времена новой экономической политики – это «всерьез и надолго». Совсем не случайно «женщина, переодетая мужчиной», говорит ему перед уходом:
– Если бы вы не были европейским светилом, и за вас не заступались бы самым возмутительным образом… лица, которых, я уверена, мы еще разъясним…
Глагол «разъяснить» на чекистском жаргоне того времени означал – арестовать и расстрелять. Когда в СССР наступит очередная «пора разъяснения», от которой не будет застрахован никто, Швондер и его домком припомнят профессору все. А если их самих к тому времени «разъяснят», то свято место пусто не бывает…
8. На убой
Потекла сладкая собачья жизнь. «В течение недели пес сожрал столько же, сколько в полтора последних голодных месяца на улице. Ну, конечно, только по весу. О качестве еды у Филиппа Филипповича и говорить не приходилось. … Филипп Филиппович окончательно получил звание божества». Хулиганства, впрочем, не прощают: «Тащили тыкать в сову („разъясненную“ Шариком накануне – Ю. Л.), причем пес заливался горькими слезами и думал: „Бейте, только из квартиры не выгоняйте“ … На следующий день на пса надели широкий блестящий ошейник». И хотя на прогулке «какой-то долговязый с обрубленным хвостом дворняга облаивает его „барской сволочью“ и „шестеркой“», Шарик ничуть не расстраивается, ибо «Бешеная зависть читалась в глазах у всех встречных псов». А когда – неслыханное дело! – «Федор-швейцар собственноручно отпер парадную дверь и впустил Шарика», тот мысленно острит: «Ошейник – все равно, что портфель».