Предательство профессора Преображенского. Рукописи горят. Наблюдения и заметки - страница 23



Другие тоже справедливы, но, так сказать, в одностороннем порядке:

– Чтобы я более не слышал ни одного ругательного слова в квартире! – ведь доктор в повести ругается больше всех.

Например, когда Шариков, украв два червонца, пытается свалить вину на Зину, а та «немедленно заревела, распустив губы, и ладонь запрыгала у нее на ключице», доктор ее «утешает» следующим образом:

– Ну, Зина, ты – дура, прости господи…

Не случайно человечек, еще не ставший Полиграфом Полиграфовичем, но объявивший об этом, резонно замечает Преображенскому:

– Что-то не пойму я, – заговорил он весело и осмысленно. – Мне по матушке нельзя. Плевать – нельзя. А от вас только и слышу: «Дурак, дурак». Видно только профессорам разрешается ругаться в Ресефесере.

Тем самым будущий Полиграф Шариков показывает, что он совсем не глуп, умеет наблюдать и делать выводы о происходящем. Он попадает не в бровь, а в глаз профессору, потому что «Филипп Филиппович налился кровью и, наполняя стакан, разбил его. Напившись из другого, подумал: „Еще немного, он меня учить станет и будет совершенно прав. В руках не могу держать себя“». А чуть раньше он в раздражении отмачивает очевидную глупость:

– Ведь я же вам запрещал шляться по лестницам.

– Что я, каторжный? – удивился человек и сознание его правоты загорелось у него даже в рубине. – Как это так «шляться»?! Довольно обидны ваши слова. Я хожу, как все люди.

На что «Филипп Филиппович умолк, глаза его ушли в сторону. „Надо все-таки сдерживать себя“, – подумал он».

Давно забыты тары-бары о том, что «Единственный способ, который возможен в обращении с живым существом», – это ласка. Сейчас не до ласки, только бы не сорваться, не перейти на крик, не взбелениться. А может, надо было все-таки попробовать лаской? Получилось довольно скверное «экспериментальное существо», возможно, это даже, по утверждению прозревшего в дальнейшем профессора, это:

– Клим, Клим… Клим Чугунков… вот что-с: две судимости, алкоголизм, «все поделить», шапка и два червонца пропали… хам и свинья…

Но поговорить по душам, приобнять, похвалить за виртуозную игру на балалайке разве трудно было? Впрочем, максиму об ответственности за тех, кого мы приручаем, А. Сент-Экзюпери тогда еще не вывел. Но ведь нельзя выказывать к своему же собственному детищу такое пренебрежение – вплоть до того, что не дать ему от рождения абсолютно никакого имени!

– Что же, в конце концов, нужно, чтобы вас прописать и вообще устроить все по плану этого вашего домкома? Ведь у вас же нет ни имени, ни фамилии, – недоуменно вопрошает Преображенский.

Собаке, приведенной с улицы, профессор дает имя; человека, полученного лабораторным путем, назвать не удосуживается. Безымянное нечто бродит по квартире своего «отца», «отчима» или «второго отца», давшему ему человеческую жизнь, ест, пьет, раздражает насельников советского оазиса своим видом, треплет им нервы безобразным поведением, наносит им и их имуществу тот или иной ущерб, но при этом у всех есть имена, а у него – нет. Большей невнимательности к живой твари, тем более делу рук своих, со стороны творца представить трудно. Хоть бы Ваней, Иваном Ивановичем нарекли, что ли. Все общаются с ним, ведут разговоры, командуют, распекают, – но при этом никак не называют! Никто – даже ассистент, не говоря уже о прислуге, людях, подчиненных профессору, – никто не задает вопроса: «А как звать этого человека? Как к нему обращаться?» Даже у безобразного горбуна Квазимодо (В. Гюго. Собор Парижской Богоматери) и у омерзительного Калибана, сына ведьмы Сикораксы (У. Шекспир. Буря) есть имена. И только прооперированный доктором пациент лишен этого столь необходимого для жизни атрибута.