Пустые дома - страница 6




Пусть все закончится раз и навсегда. Пусть будет землетрясение, взрыв, война, выстрел пистолета, какие-нибудь разъяренные повстанцы, ядовитый паук, двадцатый этаж, один смелый шаг. Смелой я никогда не была, поэтому я до сих пор жива.


Фран сажал Даниэля на колени, и тот совал пальцы ему в глаза, будто хотел выковырять их, но делал это так невинно и неумело, что Фран почти ничего не чувствовал. У Даниэля были карие глаза, в остальном он совсем на меня не походил. Вроде бы карие – на самом деле, я не помню, но на фотографиях они выглядят карими. Я периодически вспоминаю, как у Даниэля впервые поднялась температура и мы побежали в больницу. Нагоре оставили дома и совсем про нее забыли. Должно быть, она уже тогда все поняла. Чтобы ее утешить, Фран взял ее к себе на колени и сказал, что мы сводим ее куда-нибудь на выходных. Сквозь слезы Нагоре сказала, что ладно. Даниэль смотрел на нее, не моргая, – он будто понимал, что это из-за него мы ее обидели, и когда она поцеловала его перед сном, он попытался поцеловать ее в ответ, но только обслюнявил ей лицо. Жизнь ставит нас в обстоятельства, о которых мы не просили. Чертова злодейка. Мне часто бывает жаль Нагоре, но ничего не поделаешь – пусть учится справляться сама.


Не всегда себя ненавидишь. Не всегда хочется плакать. Только изредка начинает колоть в печени, ни с того ни с сего. В какие-то дни получается верить в лучшее будущее, в какие-то – нет. Тогда ты прощаешься с надеждой и живешь с тяжестью в желудке, не имеющей ничего общего с пищеварением. В пищеводе застревает ком, вырастает препона, не дающая есть, даже если ты голодна, появляется рана, не дающая пить, потому что саднит. Не всегда себя ненавидишь. Не всегда хочется плакать – бывает даже, улыбаешься, сама того не осознавая, или мысленно хохочешь. Этот смех против воли – самое опасное, потому что такие всплески радости пробивают дыры в груди и легких, и тогда приходится повторять: «Дыши, дыши». Достаточно приоткрыть скороварку на пару миллиметров, чтобы обжечься паром. Паром можно обжечься, да, хоть и кажется, что нельзя, ведь пар же не огонь, у него нет раскаленной поверхности, но им можно обжечься, а смех – тот же пар, и, найдя выход, он распространяется и обжигает, и смех уступает место ненависти. Ненависти к себе за этот невольный смех.

Ешь давай, ну и что, что подгорело, ну и что, что невкусно, все равно ешь, говорила я Нагоре – хотела быть иголкой у нее в печени. Почему мне плохо, а другим нет? Они что, особенные? Что за счастливый билет такой они вытянули, почему они могут продолжать нормально жить? Ешь, неблагодарная, ешь, я же даже нарезала овощи кубиками, чтобы казалось, что я лезу из кожи вон! Ешь, чтобы никто не смог сказать, что я плохая мать, закрой рот и ешь, а потом иди к себе, и чтобы каждый кусок был тебе поперек горла, чтобы вся еда была тебе поперек горла, плачь со мной, плачь и будь слабой, как я. Ненависть – чувство преходящее, Нагоре, но это только пока. И я ставила перед ней тарелку и заставляла съесть все до последней крошки.


Куда уходит Даниэль каждое утро, пока я лежу в постели, воображая, что время остановилось, а он никуда не пропал? Где он бродит, кого видит? Называет ли кого-нибудь мамой?

Нагоре подходила к двери в мою комнату и стояла до тех пор, пока я не спрошу, чего ей надо. Ничего, отвечала она чаще всего. Иногда она приносила мне фрукты. И говорила: ешь. Иногда она предлагала расчесать мне волосы. Несколько раз я ей даже разрешала, просто чтобы она занялась делом и закрыла рот. И хотя я с подчеркнутым равнодушием сидела к ней спиной, это не мешало ей время от времени целовать мои волосы. Возможно, пару раз она поцеловала меня в щеку, а я в ответ погладила ее по руке. Были даже моменты, почти неуловимые, когда мне словно было до нее дело: я спрашивала, что у нее нового, и она выдавала такой подробный ответ, что я тут же переставала ее слушать. Его голос был посторонним шумом, который не вызывал у меня никаких эмоций, но зато разбавлял глухую тишину, наполнявшую лабиринт моих дней.