Раннее позднее - страница 2



чем, будучи любимцем мнимым,
от царской пули пасть ничком.
Да, царской! Он предпринял меры,
он обласкал, он оградил,
умело подтолкнул к барьеру,
когда терпеть не стало сил,
и кончено!..
С жандармом тайно
повозка двинется во тьму,
чтоб даже «подлый люд» кандальный
поклон не отдал бы ему,
чтоб развенчать в потомках память —
вот разве книги не в огонь…
И Лермонтов скрипел зубами,
и ногти в кровь впились в ладонь!
Так было безотрадно больно
от скрытных этих похорон,
что он судьею стал крамольным,
сам в черный список занесен.
Домой! скорей домой!..
Той ночью
стал полем битвы кабинет,
отмщением без проволочки,
да что таиться – пал Поэт!
Так бить в тугие толпы сброда,
как нож, отточенным стихом!
Пройдет всего четыре года…
– И мне вот так…
– И Русь молчком…

Восточней сотого меридиана

Такая тишь над этой раной,
что вопль немой не оборвать —
восточней сотого меридиана
ни памятников, ни курганов —
бессильно вытянулась гладь.
Вот здесь 37-й погиб,
38-й, 39-й,
тут сосланный 50-й,
когда кончался «перегиб».
И никого…
Лишь редкий гость
застынет, память оживляя.
Все пусто, лишь трава седая
слезой пропитана насквозь.
Нигде цветка не уронить —
ни стен, ни нар, ни погребенья…
Какое русское терпенье —
сперва смолчать, потом забыть!
Дитя медвежьего угла
так и заснуло под охраной…
Здесь тоже родина была,
восточней сотого меридиана,
здесь та же боль и тот же хлеб,
и те же вехи верстовые,
и тот же перехлест судеб
в одной судьбе – в судьбе России.

Ответ-вопрос

Когда-нибудь далекий отпрыск мой
нас обвинит в молчанье и терпенье,
за трусость взяв скорее неуменье
переменить строй муки нажитой.
Да, наше детство шло после войны,
и было нам несытно и непросто,
в коротеньких штанишках не по росту
мы подрастали, времени сыны.
И грянул март… И плач едва угас,
как в клубе заводском, в сыром простенке,
мы подвергали жизнь переоценке,
как и она переоценит нас.
Прибившейся толпой по-над крыльцом
наш век как будто свой сдавал экзамен,
глазел – кто вождь: тот с хитрыми глазами,
иль тот с суровым, каменным лицом?
И падал снег. И снова шли дожди.
А мы росли… старели… умирали…
Очередной лежал в Колонном Зале —
подумать бы: при чем же тут вожди,
ведь главное, не кто на пьедестале:
им наши судьбы росчерком сухим.
Сейчас-то, вроде, зная, что ж молчим —
тогда, хотя б не ведая, молчали.

Венгерская осень

1. Из-за кулис

Тамашу Майору, актеру

Растерян, я не знаю, как мне
изобразить подобье черт:
лицо, упрятанное в камне,
в котором Гамлет и Лаэрт
одновременно в дружбе, в ссоре —
мудрец и воин, мысль и меч…
Лицо, уставшее, как море,
застывшее на скатах плеч,
когда мерило зла и боли
одно – издевка над судьбой…
Актер привык, вживаясь в роли,
быть все-таки самим собой.
Хоть зрителю какое дело,
что он, как мы, и пьет, и ест —
пусть душу вытрясет из тела,
чтоб мир обрушился окрест!
Чтоб взвился факел над Дунаем
в пяти шагах от Сэнтэндре!
…Мы все играем и играем
и в августе, и в январе,
не важно, снегу ль по колена,
в листве ль опавшей нет тропы —
вперед! А как узка арена
и шпаги ржавы и тупы…
Перевозиться в краске бурой,
затем спиною на паркет —
все завершится диктатурой,
век генералов и газет!
Но завтра вновь тузить друг друга —
как будто Клавдий виноват,
что в городе – гроза ли, вьюга…
Десятый час… Когда ж назад
и как домой с такой хворобой…
Вот, наконец, и Фортинбрас.
Коли, Лаэрт, и едем оба.
Какой Шекспир – десятый час!
С трудом добраться до гримерной.
Какое свинство – так устать!
Сорвать парик, рубаху сдернуть…
Как сердце падает опять