Рассказы о - страница 30



Пожалуй, только в пожилом возрасте я стал понимать, чтó в мое миропонимание было заложено им. Одна из моих коренных, несдвигаемых за жизнь установок возникла из его рассказа про Толстого (позднее я слышал то же про Чехова), который на чье-то признание о страхе при виде генерала сказал: «А вы посмотрите на него в бане». Когда я летом не то перед, не то после 8 класса окончил «Войну и мир», прочитал от первой страницы до последней и, переполненный, явился об этом ему сообщить, он посмотрел на меня не без иронии и спросил: «Ну, и что, стал ты лучше?» (Я рассказал Исайе Берлину, он мгновенно отозвался: «Он прав. Для чего мы все и читаем».)

Мы шли с ним мимо Летнего сада, встретили его знакомого, про которого я подумал: странный, необычный. Он был высокий, костистый, в то же время выглядел хрупким, старше отца, хотя из их разговора следовало, что они ровесники. Раза два он обратился ко мне, и в самом тембре его голоса присутствовала такая ласковость, которую я ощущал почти физически и при этом видел, что ничего специально он для этого не делает. Когда мы расстались и я что-то про это отцу сказал, он ответил: «Просто он философ… И, увы, пьяница». А вечером к нам пришли друзья родителей, отец рассказал про эту встречу, и гость, университетский профессор, услышав «философ», спросил: «А где он преподает?» – на что отец, на минуту растерявшись, сказал: «Да нет, он уличный философ».

(Кстати сказать, у отца была какая-то чуть ли не нежность к пьяным: упавших он оттаскивал на скамейку, приваливал к дереву, доводил, если человек мог ходить, до трамвая.)

Толстовство было не столько душевной склонностью, сколько наилучшим выражением его душевного склада. Он добивался непосредственного взгляда на вещи. Делал это независимо и упрямо. Считая, что единого мнения о чем бы то ни было у разных людей быть не может, он, если все жаловались на дождь, готов был сказать, что день солнечный, – чем безмерно раздражал маму. Когда Ахматова пригласила моих родителей в гости в Комарово и мы уже подходили к дому, отец спросил меня, любит ли она стихи Есенина, а также сравнение Толстым (а может, Щедриным) поэзии с пахарем, приседающим на каждом втором или третьем шаге. Оба раза я ответил нет. И почти сразу после первых слов знакомства он объявил, что его любимый поэт – Есенин, написавший прекрасное стихотворение «Ты жива еще, моя старушка», прочел две строфы, и что он согласен с Толстым (или Щедриным), что поэзия – это пахота с приседанием. Она на оба выпада произнесла только: «Да-да, я знаю», а когда я проводил их на станцию и вернулся, сказала: «Ваш отец очаровательный человек. Узнайте у родителей, когда я могу отдать им визит».

* * *

Через какое-то время после смерти отца мама отдала мне его дневник. Он вел его нерегулярно, первые записи – марта 1935 года, последние – конца 1975-го. Вот несколько строчек из него.

«О людях мы почему-то думаем хуже, чем они есть на самом деле. Мама как-то сказала мне: «Нельзя быть слишком добрым». Боже мой, разве похожи мы на добрых, разве умеем ими быть?»

«Как часто нас останавливают препятствия только потому, что мы их сами признали непреодолимыми».

«Мы часто и легко (охотно) прибегаем к общим характеристикам, потому что трудно и лень вдумываться в людей».

«За склонность к душевному анализу мы расплачиваемся свежестью и силой наших чувств».

«“Все врут и все обманывают” – вот тот символ веры, с которым мы живем, понимание, с которым подходим к людям, хотя если приглядеться, у самих нет ничего, ради чего стоило бы нас обманывать».