Читать онлайн Максим Миленин - Росчерк. Сборник рассказов, эссе и повестей
Дизайнер обложки ASphotofamily – Freepik.com
Корректор Дина Романова
© Максим Миленин, 2024
© ASphotofamily – Freepik.com, дизайн обложки, 2024
ISBN 978-5-0064-3097-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ТТ —
jusqu’au dernier mot
Марокканец
эссе
Марья Михайловна гремела кастрюлями на кухне. Сочиняла симфонию из звенящих и ударных. Добавляя скрипы и скрежеты, хлопанья дверцами, треск, нет – звон, мелкой утвари – ножей, ложек и вилок. Бахнула половником по дну жестяного таза. Громыхнула стопкой тарелок по столу. Зазвонила кружками, чашками, фужерами и стопочками. Безобразие и какофония, но если прислушаться, то ритм все же имел место быть. Джазовый, тонкий, свободный от нотного стана, еле уловимый непрофессиональному уху. Высокое искусство. Чванливое и элитарное.
Марья Михайловна была резка, но без дерзости; строга, но без авторитаризма; изобретательна, но без фальши. Для поэтики и поэтизма добавляла то и дело к гремящим и звенящим – струящиеся и шумящие водой из-под крана. Но воду эту самую экономила, берегла, а потому включала довольно редко, но крайне метко. Для усиления собственных позиций иногда добавляла гул кухонной плиты после удара сковородкой.
Марья Михайловна танцевала. Ее тело плыло в узком пространстве кухонных столов и шкафов, меж запахов остатков на тарелочках, на лопатке в кастрюльке и чуть подсушенного хлеба, остывавшей печи, кориандра, базилика и половинки луковицы у раковины. Двигалась еле заметно, еле слышно, чувственно – словно сама вся – запах, аромат, эфир танца. Ее тело, поддавшееся возрасту и лишениям, тяжелым мыслям и столь частым в ее жизни слезам – оставалось живым, подвластным музыке, ее – музыки – продолжением и следом. Танец был лишь частью мелодии, нотами в пространстве, рисунком сбивчивого, но сильного, с нажимом, сердечного ритма женщины.
Марья Михайловна пела взглядом, скользившим по блестящим кружкам и тарелкам, взглядом, довольным отражением на старой, проверенной, но все еще очень дорогой посуде. Ее голос играл краешком уставших, но не потерявших своей яркости и выразительности глаз, переливами ресниц, тонких, аккуратных бровей. Каждое движение ее тела, ее фигуры было продолжением движений взгляда, движений губ – беззвучно вторивших мелодии кастрюль и ложек.
Марья Михайловна – но в этой части города, материка, солнечной системы ее все уже давно звали Mme Marie – знала свое дело, ведь проработала гувернанткой, посудомойщицей, прислугой уже много лет. Мадам Мари считала, что только трудом, тяжелым трудом она сможет отблагодарить небо за этот город, за эту широкую кухню большой квартиры на три этажа, за добрых и приветливых хозяев, за свою комнатку и возможность наслаждаться видом на старинный парк из ее маленького окошка. Отблагодарить за возможность забыть, попытаться забыть долгую, тяжелую дорогу сюда, на которой Мария Михайловна оставила многое, почти все.
Валид Хассан сидел на маленьком стульчике в темной крошечной каморке. В коридоре за дверью стоял сумрак одинокой лампочки, но комнатка, в которой тихо сидел марокканец, была так мала, что та незначительность лучей, что пробивались сквозь узкие щели между закрытой дверью и дверным проемом, хорошо освещала и кабинет, и его хозяина. Стул занимал почти все пространство, оставляя лишь место для ног сидящего да угол для швабры и двух ведер, сложенных одно в другое. Валид прижался к стене, закрыв глаза. Он слушал, он наслаждался звуками симфонии, что доносились с кухни. На лице марокканца застыла блаженная улыбка. Музыка будоражила воображение, но больше – тот танец, те движения женщины, что за ними скрывались, как за символами. Хассан, зрение которого уже давно нельзя было назвать хорошим, видел Мадам Мари отчетливо. Кастрюли, половники, маленькие и большие сковородки, вилочки, и ножички, и чайные ложечки – марокканец видел каждое прикосновение посудомойки к каждому музыкальному инструменту, каждой струне.
Руки, черные от природы и работы, немного тряслись – от нетерпения и в такт. Отшумела вода, Валид напрягся, наклонился, обхватил колени руками. Тишину прервал одиночный стук, глухой звук удара, с которым Мадам Мари захлопнула старую деревянную раму. Затем – щелчок, с которым на кухне погас электрический свет. Симфония окончена, Валид выпрямил спину, сцепил руки между собой. Дверь открылась, в каморку протиснулась Мария Михайловна. Она села на колени к марокканцу. Дверь захлопнулась. Мари прижалась к груди Хассана. Они молчали.
Мари знала сносно немецкий, пару слов на французском, конечно, помнила русский. Валид уверенно говорил по-французски, но больше, кроме языка дарижа, конечно, не знал ни слова. Но этим двоим почти не нужно было говорить. Поэтому, когда Мария Михайловна рассказывала марокканцу истории про свое прошлое, про сестру, оставленную в Виннице, про дом на берегу Вишенки, про оставленных и брошенных, про холод и отчаяние – он слушал лишь музыку ее голоса. Поэтому, когда Валид Хассан рассказывал про узкие лабиринты Марракеша, про брата, так и не добравшегося до Сицилии, про голод, и тьму, и вонь тысяч беглецов, гнивших в трюме корабля, как в брюхе кита, – она слушала лишь музыку его голоса.
Комната никогда не ограничена стенами, граница ей – человек. Комнату не следует мерять квадратами, но необходимо измерять пространством между двумя людьми. Валид знал, что его каморка безмерна. А потому он знал, что из нее не выбраться. Кухня Мари была ей слишком мала. А потому она так боялась покидать ее. Между ними, между этими людьми, была пропасть – жизней, языков, историй, но они никогда не задавали ей, этой пропасти, вопросов. Мари была музыка, марокканец – тот, кто ее услышал.
Электричество
Электричество отключили без семнадцати семь. Погасла лампочка на кухне. Шумный, трясущийся холодильник резко, пронзительно взвыл и после непродолжительных судорог заглох. В темноте горели ровные язычки голубого пламени – на плите стояла кастрюлька, в которой бурлила вода. Варилась картошка, наполняя кухоньку паром и ароматом половинки лаврового листика, брошенной в кипяток. Настенные часы отбивали секунды звонкими стрелками, шумела кипящая кастрюлька, ей вторил еле различимый гул газовой трубы. Комната замкнута была в цикл, в круг, в ритм резких стрелок. Электричество отключили, но Сережа не встал со скрипучего стула. Привык к тишине и резкой, резко и неожиданно наступавшей, привычной к резкости – тьме. Посмотрел в маленькое окошко, различая силуэт соседской крыши. Сугробы отражали невидимый свет, вычерчивая линии в темноте зимнего вечера. Бросил взгляд выше – над крышей, с которой ветер сгонял неуложенный снег, не найти звезд. В соседском окне мелькнул огонек, кто-то нашел свечи в кухонном шкафу, прямо за забытой с прошлого года пачкой гречки. Сережа сидел неподвижно, он ждал – когда сосед скроется со свечой в другой комнате, когда сварится картошка, когда вспомнит, где спрятал свои огарки с прошлого раза. Может быть, в том же шкафу за той же забытой пачкой. Ждал.
Зашипела вода, стекая по краешку и умирая на голубых газовых пальчиках маленькой ладони. Сережа нажал кнопку, маленькую кнопочку на своих наручных японских касио на металлическом браслете. Часы отозвались слабым мерцанием. Показали время, но Сереже оно не понравилось. Он встал, скрипнул стул, за ним – кухонный ящик, за ним – грохот рук, шарящих на ощупь в запахах приправ, круп, давно недомытых кружек и ложек. Когда свеча нашлась, Сережа поднес ее к краешку голубого пламени, и фитиль поддался огню. На клеенку стола поставлено было старенькое блюдце, на него – капнули с десяток капель густого воска, в него – горячего, незастывшего, пахнущего и пахучего теплом – поставили свечу. Она тут же стала играть с тенями маленькой кухоньки и ветром дыхания Сережи. Картошка уже сварилась, потому как ножиком Сережа проткнул один кругляшок без какого-либо сопротивления. Ручка повернулась, и голубое пламя погасло. Мужчина взял со спинки скрипучего стула кухонное полотенце длиною с приличный шарф, обернул им кастрюлю, слил кипяток в раковину и вышел на ощупь из кухни, чтобы спрятать простейший ужин под одеялом в спальне. Так не остынет быстро.
Вернувшись на кухню и сев за стол, Сережа вновь посмотрел в окно. Но тусклый свет одинокой свечки играл с отражением, рисуя тонким простым карандашом еще более тонкие черты молодого лица на стекле. Нет смысла разглядывать то, что только отражение есть. Взгляд метнулся на стену с невидимыми обоями и большим календарем. Стрелки часов на стене дергались все резче, показывая в сумраке лишь приблизительное время. Приблизительные пятнадцать минут восьмого, если быть точным приблизительно. Взгляд опустился вновь на календарь – и Сережа начал считать, чтобы душить ожидание и мысли сумрачные, которые, как он чувствовал, уже подходили к дому. Дни по календарю. Через пять дней – суббота. Через двадцать дней – чей-то юбилей. Через тридцать семь – весна. Через – триста сорок три – новый тысяча девятьсот девяносто шестой.
Пыль по щелям сжалась. Запахи туалетной воды с холодильника, вареной картошки с плиты, старой куртки в прихожей смешались, заглушали дикий треск стрелок часов. Сережа ловил каждый звук, каждый шорох – но дом молчал, лишь ветер на улице все свирепее, все злее, все беспощаднее гонял из стороны в сторону беспризорный снег. Свечка то и дело поднимала над собой еле заметную искорку, заставляя мужчину оглядываться – сначала на пламя, затем вокруг – прислушиваясь. Мысли со знаками тревог и вопросов пробрались уже в голову. Календарные дни не считались. Стрелки часов отдавались громовым эхом в ушах. Не в силах терпеть, Сережа вскочил со стула и бросился вышагивать по темноте пустого дома, отодвигая тюль, шторы, заглядывая в окна, в снег, в ночь. Мысли с восклицанием тревоги, казалось, только усилились, пульсировали в висках, а ноги, шаги, все движения – сделались чуть судорожными, чуть более резкими, нервными.
Подсветка наручных японских была точна, как и они сами. Точные – восемь-тридцать восемь. Жестокие – восемь-тридцать восемь. Сережа метнулся по окнам еще раз, чернота и еле заметный блеск линий простого мягкого карандаша – забор, сугробы, тропиночка узкая, ветер. Выбросился в прихожую, что заодно с кухней, взял куртку, шапку вынул из рукава, застегнулся и оглянулся. Свечка бесилась от восторга. Натянув ботинки и туго, с силой завязав шнурки, Сергей подошел к столу и задул огонек. Вышел на терраску. Нащупал в кармане спичечный коробок и пачку «Примы», прикурил, снял с гвоздика над дверью ключ, вышел на ступеньки, запер дверь и ключ повесил под козырек веранды на другой уже гвоздик.
Снег набросился на молодого мужчину, ища спасения от обезумевшего от тьмы ветра в складках куртки, карманах, рукавах. Пытался пробраться в ботинки. Скрипнула калитка – скрипели башмаки по глубокому снегу. Весь поселок был окутан ночью, и ни один фонарь не подавал признаков жизни, все спали, замкнулись, спрятались. Сережа шел быстро, нетерпеливо, то и дело рискуя поскользнуться. Но тут же останавливался, оглядывался по сторонам, напрягал глаза – всматриваясь в карандашный рисунок на угольной стенке. Дорога была пуста и безлюдна. Лицо – напряжено, сжато, но растерянно – мысли исчезли, стерлись, оставив только вопросительные и тревожные знаки, страшное, бесконечно длинное тире.