Слоновья память - страница 10



, который, умирая от тифа в немецком лагере для военнопленных, сказал: это мое самое утреннее утро, вспомнился голос Джона Кейджа [25], повторяющий «Every something is an echo of nothing» [26], и как ее тело открывалось створками ракушки, чтобы принять его, трепеща, подобно вершинам сосен, овеваемых тихим незримым ветром. Перо на тирольской шляпе коллеги-коротышки металось, как стрелка счетчика Гейгера, оказавшегося над месторождением руды, пока он тащил психиатра в уголок, как больного краба, пойманного цепкой и прочной сетью. Конечности коллеги пребывали под пальто в беспорядочном броуновском движении, как мухи под ворвавшимися в погреб лучами солнца, рукава множились в судорожных жестах охваченного вдохновением проповедника.

– Они наступают, а? Коммунисты-то?

На прошлой неделе врач видел, как коллега ползал на четвереньках в поисках микрофонов КГБ, спрятанных под письменным столом, чтобы передавать прямиком в Москву наиважнейшую информацию о поставленных им диагнозах.

– Наступают, уверяю вас, – блеял коллега, приплясывая от возбуждения. – И вся эта шушера: армия, народец наш благословенный, церковь – ни бе ни ме ни кукареку, сплошная паника, коллаборационизм и соглашательство. Но со мной этот номер не пройдет (и моя жена знает!): если кто ко мне в дом сунется, получит жакан между глаз. Оп-ля-ля! Видели в коридоре плакаты с портретами Маркса, этакого Катитиньи [27] от экономики, трясущего над нами своей бородищей?

И, подойдя еще ближе, шепотом:

– Я замечаю, вы с ними как-то имеете дело, и, хоть не вступаете в шайку, по крайней мере в случае чего вам есть на что сослаться. И правильно делаете: ваш отец – профессор университета. Так вот скажите, вы бы сели обедать за один стол с плотником?

В моем детстве, подумал психиатр, люди делились на три строго разграниченные категории: во-первых, горничные, садовники и шоферы, которые обедали на кухне и почтительно вставали, когда проходишь мимо, во-вторых, портнихи, няньки и сиделки, имевшие право на отдельный столик и некоторые знаки уважения в виде бумажных салфеток, и, наконец, Семья, располагавшаяся в столовой и по-христиански радевшая о своих «крепостных» (о персонале, как их называла бабушка), отдавая им ношеную одежду и рассеянно интересуясь здоровьем детей. Была еще и четвертая категория – «протеже», объединявшая парикмахерш, маникюрш, машинисток и сержантских падчериц, обхаживавших мужчин племени, плетя вокруг них греховную паутину магнетических взглядов исподтишка. «Протеже» не выходили замуж, они «расписывались», не ходили к мессе, не были озабочены грандиозной проблемой посвящения России пренепорочному сердцу Богоматери [28]: они прожигали свои демонические жизни, предаваясь плохо понятным мне наслаждениям на третьем этаже без лифта, откуда мои дядюшки возвращались украдкой, радуясь вновь обретенной молодости, в то время как женщины клана в церкви подходили к причастию, зажмурившись и высунув язык, – хамелеоны, готовые проглотить москита гостии в приступе мистического обжорства. Иногда во время обеда, если психиатр, в то время мальчишка, жевал с открытым ртом или ставил локти на скатерть, дедушка, нацеливая на него указующий перст, замогильным голосом пророчествовал:

– Ты кончишь тем, что окажешься в лапах кухарки, как индюк.

И наступавшее вслед за тем грозное молчание рельефной печатью скрепляло неизбежность катастрофы.