Читать онлайн Николай Крыщук - Сохранить в облаке



© Николай Крыщук, 2024

© Фонд содействия развитию современной литературы «Люди и книги», 2024

© А. Веселов, обложка, 2024

Книга первая

Так начинают…

Гомер из радио

Мне семь лет. Атака неизвестного мне ревмокардита шпротой уложила в постель. Не на неделю. На год. Мама челночничает между кухней, аптекой, магазином, прачечной и мной. У братьев и отца своя жизнь. Из живых в доме только радио.

Оно поддерживает музыкой духовых оркестров, сообщениями о далеких войнах, наших победах в спорте, травестийными разговорами зайчиков, белочек и ежей из «Лесной газеты» Бианки, вечерами – спектаклями, в которых ненатурально смеются, ссорятся и бьют посуду.

Спектакли идут ежедневно. Сколько же им нужно посуды, чтобы бить ее семь дней в неделю? Чемодан? Грузовик?

Вдруг какая-то милая женщина голосом доктора заговорила о гениальном в искусстве. «Вот смотрите, – говорит она, – как скажет талантливый поэт про человека, который упал или прыгнул в пропасть? „И тут же вниз!“ А как у Гомера? „Уж был внизу“. Понимаете?»

Я почему-то понимаю. Гомер мне нравится.

Бабушки

Мои бабки жили в далекой украинской деревне. Они были словом. Первой наглядно появилась не одна из них, а бабушка на обложке русских сказок. Она сидела перед окошком с резными ставнями и, облокотившись на подоконник и положив подбородок в ладони, смотрела на меня, то есть улыбалась.

Губы ее были сложены, как не полагалось в детской игре «Губы бантиком не строить». Они были построены маленьким вогнутым бантиком. Бог послал ее в помощь моему нуждавшемуся воображению как подтверждение того, что безукоризненное и безукорное добро существует. Под взглядом этой бабушки я мог съесть даже манную кашу с комками.

Спустя жизнь я увидел такую же улыбку у моей соседки. После инсульта в ее гортани остались только подражающие речи звуки. Зубы она потеряла, рот провалился, она стала радоваться всему, как ребенок погремушкам до появления первых молочных.

Предчувствие истины коснулось меня. Я не художник, я – ребенок. Но художник-то знал, что у натурщицы нет зубов.

Блюдце с водой для переводных картинок

Что было вчера – всегда лучше. Сухой снежок метет по обворованному асфальту. Кажется, это называется «поземка». Подметает. Хотя и не по правилам. Люди только что уехали. Погостили в предыдущем году и уехали. Гостевалось, однако, хорошо. Но именно что гостевалось, не жилось. Оттого, впрочем, и ощущения все такие острые. Когда нет настоящего, очень хорошо вспоминается.

Топлю печку. Фырчат и свистят поленья. Чернеет за окном быстрее, чем может ухватить ум. Зато специально загораются гирлянды. Но это, кажется, уже к цвету.

* * *

Цвет. Почему-то сразу думается о детстве. Что в детстве цвет? Все что-то неестественное и поэтому потрясающее. Фантики. Переводные картинки. Серпантин. Мандарины сравнил бы с мрачным рассветом. Но тогда еще не было такой легкой фантазии. Знал их только на вкус. Брызги от мандариновой корки были потрескивающей щекоткой в носу. То есть морозом. Что естественно: мандарины – Новый год.

* * *

Чем ближе подступает, тем сильнее накатывает. И прежде всего запахи. Запах лица. Или дождя. Сырой запах смородины. Ананасовый запах весенних веток. Запах рыдания, уткнувшегося в свитер. Запах мороженых яблок в домике няни Пушкина. Запах шпал. Сладкий запах гари, засыпавшей мое окно. Металлический запах земли, оттаивающей от зимы. Запах лезвия. Шкафчика – в котором и пудра, и карандаш, и записки. Темный запах елки (но это, кажется, всем известно). Опомнившийся запах камня на вымытой лестнице.

А как пахнут цветущие липы!.. Если бы нужно было определить детскую мечту, то я сравнил бы ее с запахом цветущей липы: очень душно – и много обещает. А запах простыни – сиротливый, гостиничный, купейный. Только тогда и понимаешь себя самим собой. Как буквально под Новый год. Под новый век. Смешной случай.

Книги

Зелененькие и салатные, бежевые, как божьи коровки; масляные или орехово-шершавые корешки, глянцевые или ворсистые страницы; скрип не дверной, а шкатулочный; пахнут клеем, снегом, острыми приправами, степным бездорожьем; разбег строчек сводит с ума; уютная бесконечность обретенного дома посреди квартиры, дивана, подоконника… Книги детства.

…Так прошла жизнь.

Сентенции, реплики, наблюдения

* * *

«Во всем ищи связь».

* * *

«Не стоит искать связь между насморком у австралийской косули и падением курса доллара в Пустошке».

* * *

Иногда хочется сказать: человек – тяжелый случай.

* * *

Прочитал в «Записных книжках» Вяземского: «…народ без характера и правительство без уложения, что идет всегда рука в руку, не может надеяться на жизнь. Это какая-то подложная жизнь. Такие государства ходят сгоряча».

* * *

И еще: «При нашем несчастии нас балует какое- то счастие. Провидение смотрит за детьми и за пьяными и за русскими, прибавить должно».

* * *

У Лили в романе: «И Бог есть, и все можно».

* * *

Да. Раньше Бог был вольный художник и в оппозиции к бытующим нравам, теперь – в штатном расписании и на оплате.

Автобиография текста

Текст говорит…

Редакторы иногда говорят, особенно при встрече с талантливой рукописью неизвестного автора: текст говорит за себя. Это не значит, что им понравилась тема или они оценили глубокомыслие автора (да и что это вообще значит?). Еще говорят: язык хороший. Но это опять же не про то.

Чувство текста появляется мгновенно и почти беспричинно, как любовь. Во всяком случае, до того, как мы способны его объективно оценить или проанализировать. Характер метафоры, например. Где там метонимия, а где синекдоха? Аллегория это или символ? Иронична ли гипербола?

Не знаю про стиховедов, но читатель не бежит к словарю, чтобы справиться, амфибрахий перед ним или анапест. Ему до этого нет дела. Как в замечательных стихах Иры Моисеевой:

Конечно, не ямб, не хорей,
Не дактиль, не дольник…
А просто сидит соловей.
И свищет, разбойник!

Так, думаю, происходит процесс не только сочинительства, но и читательского восприятия.

Один автор привержен афоризмам, другой отказывается от них. Казалось бы, и что? Очень, очень много.

Синтаксис… Частые тире или точка с запятой, многоточия, обилие кавычек или вообще приверженность цитатам.

А выделение шрифтом слов и фраз!

Преимущественные настроения. Это-то уж определенно зависит от поставленной задачи? Не только. Скорее задача формируется психологией автора, а потом свои настроения и свои проблемы он подсовывает героям.

Какие предметы, какие слова выбирает автор и для чего? Для правдивости, для высокого тона, для пародии, для стилизации?

Композиция прямая или с инверсией? То есть как работает время? Его сжатие, растяжение, перевертывание. А пространство? Свет какой в прозе?

Все эти вопросы, повторяю, могут прийти, а могут и не прийти. Позже. Но целостное ощущение текста уже есть.

Так создавал образ текста Мандельштам. Так Корней Чуковский когда-то ввел в сознание читателей канон Ахматовой.

Текст, помимо непосредственных задач рассказчика или поэта, пишет свою автобиографию. Сугубо личное туго переплетено с историей и школой. Как, собственно, и в человеческой судьбе.

Что немаловажно: читатель иногда собственной рукой вносит в эти автобиографии свои поправки.

О пафосе

Русская литература в подавляющем большинстве образцов всегда была литературой пафоса. Но пафос как тайное, порой и для самого автора тайное, внутреннее задание, как нечто, что является импульсом для всякого творчества, и пафос как сознательная установка, прямое выражение чувств, пристрастий и идей – вещи совершенно разные. О втором варианте мне и хочется поговорить.

С восторгом и нехарактерным для него пафосом пишет Набоков в своих лекциях для американских студентов о Чехове. Впрочем, пафос отрицательный был ему как раз очень свойствен и часто рождал характеристики, наполненные педантичной придирчивостью, блистательной язвительностью и столь же блистательной несправедливостью. Главная жертва – Достоевский.

Но в данном случае мы имеем дело с пафосом положительным. И вот оказывается, что он, так же как и отрицательный, мало способствует неторопливому проникновению в тайну личности художника и эстетической проницательности.

Неутомимо цитирует Набоков Корнея Чуковского, оставляя без единого комментария даже его рассуждения о том, что Чехов был натурой жизнеутверждающей, динамической, неистощимо активной, что «он стремился не только описывать жизнь, но и переделывать, строить ее», совсем не чувствуя в них советского привкуса. И от себя уже добавляет, что «великая доброта пронизывает» книги Чехова, которого «обожали все читатели – то есть, в сущности, вся Россия».

Пожалуй, даже для составителей сегодняшнего школьного учебника подобный тон показался бы чрезмерным, а ход мысли и способ обобщения слишком элементарными.

Такое пребывание великого скептика в обольстительных сетях пристрастия и любви по-своему трогательно. Однако регулярный выход на университетскую кафедру, как и сознание своей просветительской, а также патриотической миссии, видимо, не только мобилизуют личность, но и ослабляют в ней контроль самоиронии.

На скорости, которую задает пафос, невозможно разглядеть и стиль. Оценить его, почувствовать дано лишь тем, кто не совсем отвык от чтения по складам.

Боязно даже как-то вступать в полемику по вопросам стиля с Набоковым. Но ведь и у Ахиллеса есть уязвимость. Владимир Владимирович восхищается «выразительными деталями природы» у Чехова, незаметно для себя попадая в тригоринскую эйфорию, которую от Чехова отделяет по крайней мере театральный занавес. Нравится ему: «…вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса».

Что ж говорить, хорошая деталь и вполне чеховская. Немножко отдает, правда, ученичеством, как будто Чехов списывал сам у себя. Эпитеты на месте, не случайно попавшиеся, все работают – счастье для заурядного учителя. Набоков и радуется, почти по-стариковски: «Тот, кто жил когда-нибудь в Ялте, знает, насколько точно это описание создает впечатление летнего вечера».

Жил я в Ялте. И знаю, что на юге тона, например, более густые, пряные, с персидским уже излишеством и шелковым обманом. Значит, Чехов действительно точен, а Набоков прав. Ничто, однако, не свидетельствует о гениальности и волшебства не обещает в этом учительском разборе.

А волшебство есть. Только Набоков в поспешном, заведомом одобрении его не заметил.

Подобные эпитеты были в то время доступны и Потапенко. Удивительно же другое: мягкая мелодика, лишенная императива и указательности, синтаксис, оставляющий место для дыхания и созерцательного покоя. Другой писатель после «такого мягкого и теплого» непременно соблазнился бы придаточным определительным предложением. «Такого» как будто требует «что». Такого мягкого, «что хотелось…» или «что казалось…». Все разрушилось бы, нас бы повели на поводке впечатления, пытаясь доказать необходимость покоя или подтвердить прекрасность прекрасного. А Чехов отпустил гулять свободно и собачку, и даму, и Гурова, и нас: «…вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса». В середине осталось легкое, едва слышное восклицание: «такого мягкого и теплого». Один из шелестов вечера. Ни к чему не обязывает, но картина стала полнее, и мы оказались внутри нее.

Пафос, как мне представляется, – это голосовая попытка утвердить что-то, а через это «что-то» утвердить себя, свое. Это может относиться не только к идее, но и к чувству, что нередко превращает его в романсовую чувствительность. Пафос может выражать и чисто эстетическую установку: например, вопреки утвердившемуся в литературе языку официоза, подчеркнутая метафоричность, поведенческая раскованность, интеллектуальная рафинированность или же, напротив, демократизм. Таковы в большинстве своем наши советские «шестидесятники», люди талантливые. Все это требует серьезных усилий, иногда смелости, но не имеет ничего общего с великим усилием художника сообщить читателю весть о мире.