Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском - страница 58
Впрочем, на минуту позабыв о себе, он заметил, что на акварели не было ни потемневшего от влаги гранита, ни склизлого, с желтым оттенком тумана, ни грязных, затасканных юбок, которые он всюду встречал перед такими же грустными мостиками и которых не могло не быть в его Петербурге, но обнаружил и верный глаз, и смелость руки, и возможный, намеченный, однако пока что не развитый, не раскрытый талант.
Отложив акварель, отшагнув от стола, он пробрюзжал, отчитывая скорее себя за низкий недостаток вниманья к товарищу, чем начинавшего ещё только художника, у которого все удачи могли ещё быть впереди:
– Напрасно вы делаете это Трутовский. Вы, не знаете, верно, что вас ждет на этом неверном пути.
Вновь промелькнула вся скорбная вереница несчастных германских поэтов, загубленных неизбежной, казалось ему, нищетой, и он рассердился:
– Голодная смерть, если не добьетесь большого, очень большого успеха, да и при очень большом, настоящем успехе, если правду сказать. Прибавьте к этому, что труд художника – вечная каторга, на которую стоит только попасть, чтобы уже никогда от неё не отбиться. На этой каторге не бывает ни сна, ни покоя, ни выходных, ни даже полной уверенности в себе, уверенности в том, что созданное вами на что-то годится. Кто скажет вам настоящую цену?
Он подумал опять о Некрасове, о его непременно волчьих глазах и в раздражении продолжал:
– Никто, потому что в искусстве многое, почти всё, неопределенно и зыбко. К совершенству идут в одиночку, наверно не зная ни средств к тому, ни пути. Возьмите великого из великих, Шекспира. Сколько чудовищностей у него, сколько безвкусия. Что об остальных прочих-то говорить, нечего об них говорить. Спасенье одно – в непрерывном, в неустанном, в неусыпном труде. Легкое, изящное стихотворение Пушкина потому и кажется легким, что оно слишком долго клеилось из клочков, перемарывалось десятки раз в черновиках и в беловиках, которые потом становились черновиками. Способны ли вы, Трутовский, на такие-то вот труды?
Трутовский, простой и невинный, с жидкими волосами, костлявый, худой, отзывчивый, но молчаливый, робко взглядывал на него с обожанием, без внимания листая альбом:
– Я, Федор Михайлович, закон этот знаю и думаю, что могу, я бы очень, очень хотел, мне бы надо, потому что это… как бы вам изъяснить…
Превосходно понимал он это косноязычие зеленого юноши, с самого детства изведал эти порывы, и то узнал наконец, как мало таких-то безвинных порывов, как много крови души и мозолей труда положил он в свой первый роман. А Некрасов, волчьи глаза он вдруг увидел прямо перед собой, уже готов зарезать этот роман, дожидаясь, должно быть, только того, когда восторженный шалопай Григорович дочитает последний клочок, то есть самые важные последние письма, которые сам он писал и читал не без слез, и от свежих порывов Трутовского ему стало грустно, а мысль о Некрасове нагнала злую тоску.
Поворотившись спиной, разглядывая пятно на голой стене, он продолжал неприязненно, грозно, прикидывая в уме, за какое по счету письмо оба изверга там принялись:
– Вас ведь оставили при училище репетитором. Это прекрасная должность, благородное, честное дело. Успехи учеников станут вашей вечной отрадой, на душе у вас будет покойно, у вас будут товарищи, даже друзья. А искусство, Трутовский, требует всего человека, искусство не оставляет умственных и физических сил ни на что. С искусством нет жизни, кроме искусства. С искусством не может быть более ничего! Вам ещё остановиться не поздно. Предупреждаю вас как товарищ, вам выбирать.