Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском - страница 83



Иван Александрович попросил таким слабым голосом, уж точно жизни лишался, зажав трость ногами, старательно оттирая от чего-то ладони платком:

– Не пишите о нем.

Он ответил неприязненно, зло:

– Теперь не смогу.

Иван Александрович смотрел куда-то в пространство широко раскрытыми, растерянными глазами и вяло тянул:

– Этак вы сожжете себя…

Он отмахнулся:

– Это – пускай!

Они сидели, молчали, не видя друг друга. Ему вдруг представилась какая-то высокая, светлая келья, с плавно закругленными сводами, с каменным полом и каменным потолком, какой-то святой старичок в длинных седых волосах, страдавший ногами, и это красавец и принц на коленях, и страшная исповедь о маленькой девочке с развороченным чревом, с отнятой верой в любовь. Это нужно было писать, но, может быть, он этого никогда не напишет.

Он вспомнил, что надо спешить.

Он огляделся.

Солнце перевалило за полдень. Полоса слепящего света приближалась к ногам. Становилось жарко, неподвижный воздух переливался и млел. Дверь рулетки сверкала всё чаще и чаще. Иван Александрович нахохлился, оперся руками на трость и нерешительно протянул:

– Вот и поговорили… Иван Александрович и Федор Михайлович… да-с…

Он спохватился:

– Простите меня!

Иван Александрович снова был флегматичен и вял и говорил неторопливо, размеренно, словно бы себе самому:

– За что же прощать, в вас вот страсти кипят и шипят, а я бегом бегу от этой чумы. Огонь, может быть, и хорош, но после огня пепел один, да-с, пепел. Он напомнил, не удержавшись, кривя иронически губы:

– Вы же хотели естественно, просто, как в жизни.

Иван Александрович согласился:

– Ну, конечно, страсти тоже бывают, как без страстей, и огонь, и пожар, согласитесь однако ж, что редко бывают, и в вашей жизни такая девочка тоже одна, и мне вы рассказывали о ней из какого-то, может быть, озорства, а обычно, опять согласитесь, бывает именно естественно, просто. Вот, в моем последнем романе, я всё даю и даю описания. Знаю, что охлаждаю ими читателя, если он, разумеется, явится у меня, знаю, что не все мне поверят, что жизнь обыкновенна, проста, но мне дороже, мне самому нужней сохранить то, что видел, узнал, почуял живого и верного в природе одного человека или в природе целого общества. Только что из того? В Мариенбад я в самом деле ездил работать и с любовью и с наслаждением поработал. Получилась большая, хорошая сцена с Опёнкиным…

Он вдруг очнулся от своих размышлений:

– Это откуда, какой?!

Иван Александрович медленно произнес:

– Ну, мой Опёнкин вам не известен… даже лучше для вас…

Ему припомнилось, тоже вдруг, что и тут была, была своя тайная страсть:

– Ах да…

Иван Александрович не смотрел на него:

– Так вот, подобные сцены я мог бы нанизывать одну за другой, хоть сотню, хоть две, и стал бы нанизывать, продолжать, но, как на грех, вдруг подумал, что мне делать с этим Опёнкиным. Какой-то сюжет у меня все-таки есть, так вот, как же его вставить в этот несносный, тесный сюжет. А там как раз подошла одна сцена, в неё нужно вашего жару, огня, таланта изобретательности, как вот у вас, и во мне весь жар охладел от раздумий. Ну, вот и прибыл сюда… огня, жару достать…

Он посоветовал раздраженно, жалея, что живое и верное в природе человека и общества, открытое этим глубоким, но слишком уж, чересчур осторожным мыслителем, теперь ускользнет от него:

– А вы проиграйте без жалости всё, до последнего гульдена, даже сюртук жилет.