Светлые века - страница 11



Итак, вот он я, малыш Роберт Борроуз: брожу по Рейнхарроу с матерью в один из тех редких сменодней, когда у нас нет более важных дел. Я взбираюсь на отвалы пустой породы, на вершине приседаю на корточки и рву листья или кричу как филин, а она отправляется на поиски полевых цветов. Прислонившись к одному из сарсенов[1] в кольце, воздвигнутом в этом священном месте людьми, одновременно похожими и не похожими на меня, ныне покрытом сажей и процарапанными граффити, я вижу большую часть раскинувшегося внизу Браунхита: серо-зеленые холмы и долины с городками и рощицами, похожими на волосатые родинки на огромном теле, и пейзаж этот простирается до самого горизонта, где высятся Пеннинские горы. В погожие дни здесь бывает тепло. На склоне поблизости виднеется мамин силуэт в черном пальто и шляпке, сгорбившийся среди зарослей ежевики.

Наконец, она что-то обнаруживает и зовет меня. Я спускаюсь, и мы вместе осматриваем находку – какое-нибудь крошечное растение, сумевшее выжить на этой истощенной горным промыслом земле, – и внушаем себе, что дома ему будет лучше, прежде чем наклониться, вырвать бедолагу с корнем и спрятать в скрученном из газеты кульке. Мы давали им местные названия, которые не одобрил бы ни один гильдейский знаток с его латинскими книгами. Но названия вполне подходили. Троецветка и чернобыльник. Очанка и пижма. В устах моей матери эти слова уподоблялись музыке.

И вот мы приносили растение домой, сажали в горшок и каждое утро выставляли на самое солнечное место на подоконнике, а ночью убирали подальше от заморозков. Мама разминала землю пальцами, поливала ее и шептала листьям ободряющие слова. Однажды утром я просыпался и чувствовал странный аромат – слабый, но отчетливый на фоне дыма, сырости и запаха человеческих тел. Я метался по дому и в конце концов находил мать, которая хлопотала над крошечным бутоном, коим соизволило нас одарить растение, – этакой палитрой чистых цветов, невиданных в Брейсбридже. Хрупкая красота радовала нас недолго, но запоминалось каждое необыкновенное утро, когда я снова и снова бросал взгляд на завитушки и лепестки и вдыхал запах, от которого щипало в глазах, словно от первого снега.

Изредка мама ошибалась с опознанием находки, и мы притаскивали домой растение-кукушку. Такая напасть не была для Брейсбриджа чем-то неслыханным, ведь на фабриках водились драконьи вши, а в норах на берегу реки, возле старых барж, обитали коброкрысы. Из таких вещей и складывалась жизнь в нашем городке. Конечно, мы, дети, знали, что надо внимательно осматривать куст, собирая ежевику, чтобы не нарваться на какой-нибудь кошмар, и не стоило задевать ногой черноватую крапиву, которая росла вдоль тропинок в тех местах, где эфирная горная порода выходила на поверхность, поскольку от этой крапивы появлялась сыпь, кровоточившая и болевшая несколько сменниц. Наши отцы выдергивали всякий побег кровеплюща, выглядывавший из сточной канавы, а матери никогда не собирали грибы на займищах. Но ошибиться было легко: вот тебе россыпь безыскусных желтых цветов, похожих на крупные лютики, источающих сливочно-сладкий аромат, вот тебе тонкий стебель наперстянки, поднимающийся из зарослей папоротника, хоть уже и наступило позднее лето. Принесешь такое домой – и гнилостная вонь почище тухлой капусты наполнит все комнаты, а слизь испортит лучшую вазу или обожжет каминную полку, как кислота. И все-таки возня с газетами, открытые окна и сетования отца были достойной платой за лучшие дни, за то чувство изумления и открытия, когда мать звала меня на склоне холма, раздвигала продуваемую ветром траву и нежными тонкими пальцами касалась безупречного цветочного лика.