Тетради для внуков - страница 66
Я, действительно, стал забывать многое, я отдалился от старых друзей, но не потому, что сидел в читальне. И не потому также, что боялся – тогда еще не очень страшились новых знакомств и не взвешивали каждое слово в письме, прежде чем его заклеить. Я стал забывать – и опустился. Вот и все. Я старался думать обо всем, кроме тех вещей, которые способны разбудить воспоминания. Человек, вычеркнувший из памяти свое прошлое, теряет свое нравственное "я". Дела свои я в состоянии сравнивать с делами соседа, но свои побуждения я знаю куда точнее, глубже, чем его – о них я сужу не прямо, а косвенно, только по его высказываниям, которые могут быть и неискренними.
Воспоминания дают мне возможность найти мотивы своих действий в прошлом и, сравнивая их с мотивами сегодняшними, судить себя не только по делам, но и по мыслям своим. Ближнего мы судим по делам именно потому, что его душа для нас потемки. Желание быть лучше, чем ты был раньше, и есть наше нравственное "я" – и призыв не вспоминать, на какие сделки со своей совестью мы шли в прошлом, есть призыв отказаться от моральной самооценки вообще, от сравнения будущих действий с прошлыми. Многим мог бы я напомнить не ошибки их – ошибки не аморальны, – а сделки с совестью, самые распространённые из которых – это угодничество и низкопоклонство. Не этим людям учить других нравственности и непримиримости ко злу, не им составлять моральный кодекс… Самого себя вспомнить надо!
Но за собой ты не замечаешь ничего. То-то и оно – ты обронил где-то свое "я", внутреннее зрение твое притупилось. Так оно и должно быть, чтобы ты не посылал ни гроша маме, получая кучу денег за литературную работу (отмена партмаксимума коснулась, прежде всего, литературных доходов). И оборванные люди, сидящие толпами на Каланчевской площади, не должны вызывать в твоем сознании ни тревоги, ни удивления. Возле всех трех вокзалов на Каланчевской площади сидели на своих котомках и узлах тысячи людей. Они приехали неведомо откуда и питались неизвестно чем. Их лихорадочные глаза и почерневшие лица могли бы напомнить мне улицы Одессы в голодную зиму 21-го года – если бы я не спешил забыть, все забыть. А теперь в Одессе жила мама, она переехала туда вслед за дочерью и зятем.
В своих сдержанных письмах она ни словом не обмолвилась, как им с отцом трудно живется. И о том, какой смертью умер мой дед, она тоже промолчала. А он умер с голоду, с того самого голода, о котором нет ни цифр, ни упоминания в истории тридцатых годов.
Еще реже, чем матери, писал я Лене. Ее тоже постигла беда: во время чистки аппарата – проводили и такую! – ее сняли с работы, как дочь священника. Несколько месяцев мытарили, пока комиссия по чистке признала, что дочь попа может и не быть религиозным проповедником. Но и на ее письмо я отозвался самым жалким образом.
Только Рафе помог – и то случайно. Он с Марусей находился дня два проездом в Москве, их перегоняли из одной ссылки в другую. Маруся позвонила мне на работу и назначила встречу у памятника Пушкину. Вид у нее и Рафы был ужасный, а недавно родившаяся девочка их выглядела совсем заморышем. Маруся качала ее на руках и повторяла: "Тише, Эльда, ну, успокойся!" Мы немного поговорили, и я попросил Рафу прийти к памятнику еще раз через пару часов, а сам помчался домой. Ева была на работе. Я достал из шкафа свой костюм (у меня их было всего два), свернул его в тугой узел и поспешил обратно. Рафа сидел на бульваре. Он был не шире меня в плечах, но выше ростом. Пусть Маруся распустит манжеты на штанах…