Третий батальон идет на Берлин - страница 3
Ночью просыпаемся: где-то совсем недалеко бомбят немецкие самолёты. По вагонам передают: приготовиться, на следующей станции выгрузка…
Строчка из дневника:
«2. ХII.44. 3.00 ст. Мрозы. Место выгрузки».
Солнечный и морозный декабрьский день. Откатив дверь вагона, мы выпрыгиваем на насыпь. Вдоль вагонов бежит старший офицер:
– Скорее, скорее выгружайтесь и выходите за станцию: немцы сейчас могут налететь. Скорее!
Наискосок от нашего вагона – старенькое деревянное здание станции. На козырьке название. Не по-русски, но и не по-немецки. «Мрозы – Морозы, значит» – кто-то громко прочитал, и перевёл: «По-русски – «Зима»». На другом станционном здании прикреплён огромный указатель. По красному фону белыми буквами написано: «До Варшавы – 50 кл. До Берлина – 420 кл.». Мы торопливо проходим мимо станционных построек и собираемся за станцией. Кто-то знает о прибытии нашего эшелона, обо всём уже позаботился и всё приготовил. Нас выстраивают повзводно. Наш взвод отправляется в деревню, расположенную неподалёку. Очень холодный, ветреный день. Идёт снег.
Польская деревушка. Два десятка чёрных изб – маленьких, в два окошка, и крытых соломой; вокруг – для тепла – высокие соломенные завалинки. Полусгнившие убогие дворы. У избы, в которую поселили нас, двора нет: одиноко и сиротливо кособочится она у неторной дороги. От избы к избе передают: получить горячий обед, на ночлег располагаться здесь, а утром ждать команды.
Назавтра нас действительно переводят в другую деревню, в нескольких километрах от первой, и снова распределяют по избам. В избе нас трое. Познакомились. Старший лейтенант Овчинников, старший лейтенант-политработник (фамилию его я, к сожалению, забыл, так как никогда больше его не встречал). Маленькая избёнка: два подслеповатых окошечка на улицу, одно – во двор; кривая русская печь, деревянный скрипучий стол, вдоль стен – лавки; в красном углу – тёмные лики святых. Мы знаем, что стесняем хозяев, и поэтому молчим, пока не познакомились с ними и друг с другом. Овчинников сидит за столом, я у стены на лавке; политработник, погружённый в какие-то свои размышления, ходит по избе: три шага вперёд – три назад, картинно и неестественно.
Хозяин избы – худощавый, с болезненно-бледным худым лицом, реденькими рыжеватыми волосами, тощей, запущенной рыжеватой бороденкой. Все его хозяйство – клочок земли, сейчас занесённый снегом, навес на дворе и плохонький амбар. Никакой скотины не видно. Хозяин, надев привычным жестом заплатанную одежонку, выходит озабоченный во двор. Я наблюдаю за ним в окно: зашёл в амбар, потом постоял под навесом; скота нет, делать хозяину нечего, и он возвращается в избу. Хозяйка, такая же как и он, худенькая и маленькая, сутулится над горшками у печи, готовит что-то для нас, хотя мы категорически предупредили, что для нас ничего готовить не нужно: «Мы на армейском довольствии».
Хозяин садится рядом на лавку и заводит разговор. Мы говорим по-русски, а он – то по польски, то, путая и перевирая слова, – тоже по-русски. Говорит всё об одном: как жилось в панской буржуазной Польше и как прошли пять лет в немецкой оккупации. Старший лейтенант-политработник в этом разговоре на коне: он немного знает польский и в курсе всех внутренних и внешних польских дел за последние годы. Разговор идёт примерно так:
– Сентябрь 1939 года. Слава-Сладковский, маршал Рыдз-Смиглы, – упоминает политработник.