Тринадцать / четырнадцать - страница 2



люди злы добры злы добры злы злы обрыданные обрыдлы

Что профетическое, что гражданское выводятся из доминанты аудиотактильного начала. Неустойчивая привычка к письму, а не речи, зарождаясь у Тютчева, станет лишь одной из версий в поэтическом модернизме (попутно так и не сделав верлибр основной формой стиха) и более-менее существенно утвердится лишь во второй половине XX века. Из-за этого обращение что к первой («золотой»), что ко второй («серебряной») классике становится проблемой не внутреннего, интралингвистического перевода с одной версии языка на другую, но именно интрасемиотическим переводом, так как одно и то же слово – «поэзия» – в силу катастрофичности наших внешних процессов означает скорее разные версии культуры, а не стили языка как таковые. Интересно, что слово сохраняет в себе признаки жизни: прошлое не мертво, а скорее немо (боги ушли, оставив язык), но манифестировано через материальные знаки («черты и резы»), которые требуется не просто дешифровать, а заново применить. То есть профетическое невозможно из-за отошедшей в прошлое эры богов («боги боги боги куда вы кудах вы зачем ушли»), а гражданское трансформируется, так как аудиотактильное уступает в важности письму («киноварью красной краской железной начну строку»), но принципиальным смыслом всё равно остаётся антропоцентрический фактор. Колчев уверенно опрокидывает предвзятое представление о письме как мономании и монотонии. Культура письма вовсе не является упражнением в стиле, игрой с современниками в классиков и т. п. Она может полноценно обращаться к содержанию человеческих жизней. Поэт живёт не в пустыне, он больше не пророк и не возвышается над толпой, он более не глашатай её безмолвия. Поэт через письмо развернут к жизни другого, а не в противоположном направлении. Я не могу сказать, что такая конфигурация уникальна в современности, но то, что поэзия Алексея Колчева – ярчайший её пример, – несомненно.

Доминанта письма над речью не приводит к особому режиму языка, в котором нет места «говорным» стихам. Нет, таковых у поэта много, со времен 1990-х годов это стало общим местом русской поэзии или, точнее, особо узнаваемым паттерном. Однако эта доминанта утверждается через кризис поэтики пространства, заметнее всего, если перед нами образ пространства государственного. Оно хаотично, как у Андрея Белого или упомянутого уже Тютчева, это вообще характерный признак акцентуированного письма:

ничто не повторяется
повторяет хор травяной
ему же вторит тьма византийская
в которой пространство теряется
как талон отрывной разрывной…
(«ничто не повторяется…»)

Такое пространство катастрофично, оно может быть связано с образами тоталитарного отчуждения или же десакрализованной эсхатологии:

когда последние жители
территории
именуемой руссия
кто эмигрирует
а кто окончательно вымрет
не способный сопротивляться
города и селения станут пусты
прекратится течение электричества
суррогата
времени
придут они…
(«когда последние жители.»)

В этом примере человек сменяется на Земле животными («придут они»), но вообще это достаточно редкий для Колчева случай отчётливого градуирования. Автор склонен больше к гротесковым формам, иронии языка, гибридизации прежде антропоцентрического мира. Его персонажи при этом не мутанты или гомункулы. Это скорее мир, в котором человек просто не занимает доминирующее положение, его существование шатко, поэтому образ человека не снижается сопоставлением с животным началом (всё же Колчев никакой не актуальный сатирик), а дополняется и комментируется им: