Удушье - страница 25



Она вся подается вперед, палец, направленный на меня, дрожит.

Да ебись все конем.

Ей жить-то осталось – всего ничего.

И я говорю:

– Да, Ева. Я тебя пялил при всяком удобном случае, – говорю я и зеваю. – Только и думал о том, как бы засунуть в тебя свою штуку.

Это называется психодрама. Но с тем же успехом это можно назвать еще одним способом утилизации бабушек.

Она опускает руку и откидывается на спинку своей инвалидной коляски.

– Наконец-то ты это признал, – говорит она.

– Ну да, – говорю я. – Ты, сестренка, такая вся аппетитная, где уж тут устоять.

Она смотрит на темное пятно на линолеуме и говорит:

– Он все же признался. После стольких лет.

Это называется терапия при помощи ролевых игр, но Ева не знает, что все это – понарошку.

Она поднимает глаза и смотрит на меня:

– И тебе не стыдно?

Ну, я так думаю, если Иисус умер за мои грехи, я в состоянии взять на себя пару-тройку чужих грехов. Каждому выпадает возможность побыть козлом отпущения. Принять на себя вину.

Мученичество святого Меня.

Чужие грехи лежат у меня на плечах тяжким грузом.

– Ева, – говорю я. – Сестренка, солнышко, красавица, любовь всей моей жизни, конечно, мне стыдно. Я был такой скотиной, – говорю я и смотрю на часы. – Просто ты так меня возбуждала, что я терял голову.

Как будто мне больше всех надо. Ева таращится на меня своими выпученными гипертиреозными глазами, и одинокая слезинка стекает по ее напудренной сморщенной щеке.

Я смотрю в потолок и говорю:

– Ладно, я сделал больно твоей пи-пи, но это было восемьдесят лет назад. Так что забудь об этом и живи дальше.

Она закрывает лицо руками – своими жуткими руками, похожими на скрюченные древесные корни или на высохшие морковки.

– О Колин, – бормочет она. – О Колин.

Потом она убирает руки, и ее щеки мокры от слез.

– О Колин, – шепчет она. – Я прощаю тебя. – Она роняет голову на грудь, и шмыгает носом, и пытается вытереть слезы краешком своего слюнявчика.

Потом мы просто сидим и молчим. Даже жвачку не пожуешь – нет у меня жвачки. Я снова смотрю на часы. Без двадцати пяти час.

Она вытирает глаза, шмыгает носом и поднимает голову.

– Колин, – говорит она. – Ты меня еще любишь?

Господи, как меня все достало.

Эти психованные старухи.

И кстати, если вам вдруг интересно, я – не чудовище в человеческом облике.

Я себя чувствую героем какой-то дурацкой книжки. Я говорю:

– Да, наверное. Да, Ева, наверное, я тебя до сих пор люблю.

Теперь Ева рыдает, сотрясаясь всем телом.

– Я так рада, так рада, – говорит она, и слезы текут в три ручья, и сопли из носа капают прямо ей на руки.

Она говорит:

– Я так рада, – но по-прежнему плачет, и я чувствую запах пережеванного бифштекса – у нее в туфлях. Запах курицы с грибами – у нее в кармане. И маму все еще не привели из душа, а к часу дня мне надо быть на работе – в восемнадцатом веке.

Сейчас я работаю над четвертой ступенью, но мне все трудней и трудней вспоминать свое прошлое. Теперь оно перемешалось с прошлым других людей. Я даже не могу вспомнить, кто я сегодня – который из адвокатов. Я сосредоточенно изучаю свои ногти. Потом спрашиваю у Евы:

– А доктор Маршалл сегодня здесь? Вы, кстати, не знаете, она замужем или нет?

Я даже не знаю, кто я на самом деле. Не знаю, кто мой отец. Мама, наверное, знает. Но не говорит.

Я спрашиваю у Евы:

– Может, вы где-нибудь в другом месте поплачете?

И вдруг выясняется, что я уже опоздал. В часах поет голубая сойка.