В той стране - страница 51



В самом низу, в падинке, стояли абрикосы. Здесь и угрев, и затишка для нежного дерева. Чуть выше росли молодые груши. Их кора была еще гладкой и бархатистой на ощупь, как и положено в юную пору. Но стволики уже матереют, рукой не обхватишь, и зернятся на ветвях зеленые плоды. Все это он сажал, прививал, поливал жарким летом, зимою берег от зайцев да мороза. Все это было его, вчера лишь, а теперь – армяна.

Лишь вспомнил он черноусого, злость поднялась. Рука потянулась к топору. Хакнул, поплевал, чтобы цепче топор держать, и уже примерился: сверху и наискось.

И тут что-то больно кольнуло в сердце, словно иглой.

Молодое деревце стояло, ничего не чуя, не зная, что пришел его смертный час. А может, и чуяло, да что поделать могло.

Человек ли, животина понимают и боятся смерти. Курица и та, когда несешь ее к дровосеке, обмирает и закрывает глаза. Кошка ли, собака – те и вовсе норовят убежать.

Дерево, словно малое дите, бессловесное стоит и стоит, не уклонится, в сторону не шагнет. Лишь дрогнуть и упасть, умерев, доля его.

Эти молодые грушины любила тетка Таиса. Осенью приходила глядеть, как пламенеет листва. «Словно жар горит…» – говорила она.

Наступала ночь. Золотистый рожок месяца светил в темной синеве неба. Золотистые звезды обступали его. Глядеть на них было покойно и сладко. И мысли появлялись какие-то странные. Подумалось вдруг: может, не зря старые люди молятся и в церкву ходят. Может, и вправду есть Бог и небесная жизнь. Там, наверно, красиво, как сейчас в небе, и тихо. А может, и вправду где-то там собираются все покойные: мать, отец, тетка Таиса. Собираются, глядят и сверху все видят. Эту вот дурь его с топором. Глядят и головой качают: «Гора, Гора…»

– Го-о-ор, го-о-ор… – простонал дикий голубь где-то вдали, в тополевых ветвях.

Это был голубь, кого-то он звал, в тишине, в ночи.

А Егору словно живая представилась тетка Таиса. Она никогда не ругала его, даже после пьянки, скандалов. Всегда стакашек нальет, рядом присядет, лишь скажет: «Гора, Гора…» Это – не ругня, это она его жалела.

Егор заплакал навзрыд. Плакать он не умел, и звуки рыданья в ночи, в тишине были похожи на собачий скулеж. Ведь не зря же конторские бабы окрестили его собачьей кличкой – Шариков.

Кардабон

С Ильмень-озера возвращались к полудню. Побрякивали и поскрипывали старенькие велосипеды, висели на рулях куканы с желтыми карасиками – рыбацким счастьем, – длинные удилища торчали впереди словно пики.

У хуторских амбаров дорога распадалась тропками: распалась и ребячья компания, каждый покатил к себе. Городской гостек, внук бабы Дуни Станогиной, прямиком полетел к своему двору. Подлетел и у ворот звонком забренчал, повещая, и голосом позвал:

– Бабаня!

Но никто ему не ответил. Двор был пуст, и цепочка висела накинутой на дверной пробой.

– Бабаня! – закричал он, оставляя велосипед, и побежал через двор, на огород.

Там уже по-летнему распускались и цвели огуречные гряды, наливался сладкий горох в зеленой кудели, топырился лук и чеснок, высокий укроп покачивал желтыми корзинками. Ровными рядами стояла картошка.

– Бабаня!

– Аюшки! – отозвалась, распрямляясь, баба Дуня. Она картошку подбивала.

– Зову тебя, зову…

– Глухая, – оправдалась она. – А ты либо голоду хватил? Упреждала тебя, возьми харчей. Не на себе нести, на машине…

Собирали на стол. Баба Дуня щи разогрела, вареники, поставила молочко, кислое да пресное.