Восемь с половиной историй о странностях любви - страница 2



– Это вы что-ли будете любитель? – спросил от неожиданно высоким голосом.

– Я буду, – и никак Сидоров не мог понять, похож или не похож хоть чем этот на того, загорелого, нежного, безвозвратно тонувшего в бездонных мехах инструмента.

– Марусь, – спросил мужичок. – Сполнить ему программу, иль нет?

– Как знаешь, – ответила женщина.

– А насчет жалости? – обратился тот к Сидорову.

– Не понял?

– Ну, чтоб, значит, разойтись взаимно. Для укрепления музыкального слуха. На одну красного. Как бы даже поддержать молодость отходящего духа. Нет, я что, если возможность не позволяет, то и ладно, так сыграю непохожие ритмы. Как изъявите.

– А ты давно здесь музицыруешь?

– Так тридцать лет как прокаженный. Марусь, скажи, сгинуть, если вру.

– Давай, будет жалость. Играй, – сказал Сидоров.

– Что изъявите прослушивать по первой? – в готовности приклонил голову набок музыкант.

– Ты вот что. Вспомни, когда ты играл молодой. Танго было. Когда кровь в тебе только кипеть перестала.

– С войны чтоль как докарабкался?

– После, после, вспомни: вечер, ночь почти. Ты один сидишь на ступенях, и никого кругом. Играй.

– Это когда чтоль все на сенокос съехали?

Заиграл музыкант. Еле карабкались по клавиатуре кривые непроворные пальцы, плохо играл. И не то. Фокстрот медленно провертели неумело топленые кнопки, кадриль повели.

– Постой, – прервал Сидоров. – Вспомни: вечер. На ветвях бумажные фонари. Танцуют танго. Девчонки парами бегают по аллее. Давно ушла война, и вот страх ушел совсем. Ты жив. По крыльцу дома ползет вьюн. Ноги мокрые от вечерней росы. Играй.

– Это когда чтоль кастелянша двойню родила?

Опять растянул мужичок звуки, перемешал падеспань с тустепом, напялил подмосковные вечера на кривой костяк не кочегаров-не плотников.

– Погоди, – прервал Сидоров. – Вспомни: вечер. Сидишь на скамье, кругом люди, все ждут, когда запляшут твои пальцы. Позади жизнь. И впереди жизнь? На ближних тополях бродят пары теней. На ограду с той стороны налипла мелкая детвора из соседней деревни и бросают камешки и палочки отпыливших одуванчиков. Твой аккордеон качает тугие веревки косичек. Играй.

– Да у них в деревне никогда сверху нормы-то и не родились.

Закачал инструмент половодье нестройных звуков, поплыли к вечернему небу пузыри довоенных южнобережных романсов, потренькали звоночки мордовских забубенных напевов. Сам оборвал музыкант затеянную им канитель.

– Не помню, – тяжко сказал. Отвернулся.

– Ваня, – позвола женщина. – Сыграй это танго, знаешь, в конце уже на юбилее директорши которое вспомнил. Которое она попросила, назвала.

Сидоров посмотрел на женщину. Тонкий ее профиль заметно светился в зеленом поле остывающей к вечеру зелени. Быть может оттого, что солнечные лучи больше не плыли сиреневыми сполохами по лицу, а зарылись, иногда посверкивая яркими искрами, в листья обступивших площадку осин и кленов, может поэтому глаза женщины были теперь широко раскрыты, и она с неуместным отчаянием глядела на неловкие движения забывшего музыкальную грамоту гармониста.

– Почему это танго? – спросил Сидоров. – Их пропасть.

– Он играл всегда только одно, – ответила женщина. – То самое.

– Напой, – сказал Сидоров.

Женщина с минуту смотрела на грязный после дороги воротник его тонко вытканной дорогой рубашки, туго схвативший шею, потом приподняла взгляд и ответила:

– Нет.

Тогда Сидоров вытащил полтинник и сунул музыканту в карман телогрейки: