Времена. Избранная проза разных лет - страница 33
Он смотрел на закат. Когда скитаешься в южных морях, нет более захватывающего, более ошеломительного зрелища, чем прощальная феерия заходящего солнца. Поистине, сам бог тогда жонглирует светом, воочию доказывая человеческую глупость, возымевшую дерзостное желание сравниться с ним в могуществе, но абсолютно не способную отличать могущество зла от могущества добра. Однажды виденный Орловым на Севере мегатонный ядерный «гриб» и предварившая его вспышка, по расхожему выражению, «ярче тысячи солнц» (какая, однако, насмешка над Солнцем!) выглядели в сравнении, право, зловещим, но жалким фейерверком, устроенным неумелыми пиротехниками. Закат в Акапулько поджигал всё небо и заставлял пылать его очистительным огнём, будто для того чтобы в ночной стерилизованной атмосфере без помех струились звёздные лучи-посланники. Причастие такого огня наполняло спокойствием и чувством собственного бессмертия. Должно быть, уж это стало неразрывным – зрелище заката и воспоминание о тех пяти сутках в мексиканском порту, когда дни и ночи слились для него в нечто волнообразное, как океанская зыбь, то возносящая, то бросающая в бездну с перехваченным дыханием, коль вовсе не заставила перевеситься через борт с убийственными признаками морской болезни. Многая любви – многая печали, с усмешкой подумал он. Не оттого ли, что любовь – синоним знания? Истина в последней инстанции? И, подобно истине, рождается не в муках труда, но осеняет свыше, как заревая вспышка интуиции. Как чудо. Как миф. Ему вдруг вспомнилось так поразившее недавно определение: миф есть явленная в словах чудесная личностная история. Железная логика философа замкнула свой путь в анналах чисто человеческого. Теперь, для него, Александра Орлова, любовь, прожитая в далёком краю, стала мифом: явленная в образах памяти чудесная личностная история. Он любил пересказывать её самому себе – нужен лишь был минимальный повод: сегодня им стали краски заката, пришедшие отблеском тех, южных, вечных смесителей дня и ночи. Он и раньше пересказывал её своему же, не перестающему всякий раз удивляться воображению с начала до конца и с конца к началу, и отдельными кусками-цитатами, как любимую сказку, в которой нет начала и нет конца, а только живая плоть настоящего. Возможно, оттого что на фоне неба чётко обрисовались контуры институтских зданий, Орлов с удивлением вдруг увидел вписанным в них (вчера его не было) знакомый абрис: два, вполоборота, изящно очерченных и потому кажущихся лёгкими несмотря на свою огромность щупальца кронштейна, будто в растерянности повисшие над кровлей бассейна. О, как хорошо знаком ему был сей хитроумный механизм! Подумать только! – ведь и та памятная экспедиция одной из своих целей ставила испытать этого кибернетического монстра в натурных условиях вкупе с его и только ему подвластной ношей: гигантской гидроакустической антенной для сверхдальнего обнаружения плывущих и ныряющих целей. Установленная по правому борту, она взлетала над пирсом, как вставшее на дыбы костистое чудовище, привлекая взоры невинных аборигенов. Рехина смеялась: она тоже попалась на удочку. Нет, разумеется, главным было не это, просто она всегда старалась воспользоваться случаем поговорить с русскими: родной язык иссыхал без притока энергии извне, и хотя русская колония в Акапулько достойно представляла диаспору, общение «с первоисточником» (странно было слышать нечто набившее оскомину в ином, незамутнённом контексте) для неё – несравненное наслаждение. Он усмехнулся: третья генерация славной эмиграции. О, Рехина! Уже струйка мексиканской крови бежит по твоим голубым, тонко просвечивающим жилкам (он будто снова приникал губами к тёплой ложбинке над левой ключицей, откуда уверяла она – поцелуи проникают прямо в сердце), а ты всё тянешься к несчастному первородству, к израненному, искалеченному языку, с восторгом, право, непонятным, схватывая на лету наиновейшие нелепости. Это я должен был учиться у тебя русскому, по ягодке беря твою «замороженную клубнику» (очаровательная набоковщина!) и раздавливая на нёбе многократными повторениями все эти «парасоли», «тарталетки», «завой», «погодя» и прочую милую лингвистическую ископаемость. Рехина, радость моя недолгая! Помнишь, как мы просыпались по утрам, пробуждаемые вспыхивающим над Кордильерами солнцем, и как ты приветствовала его по-своему, подбегая к распахнутому окну каюты и подставляя свою изваянную наготу ещё не жгучим, но ласковым, как объятия ребёнка, лучам. И даже две когтистые лапы, вздымавшие навстречу солнцу свою таинственную, тщательно укрытую брезентом ношу, не казались уже зловещими, а лишь будоражили всякий раз твоё молодое любопытство, и ты не уставала повторять просьбу, похожую больше на каприз, почти невыполнимую и всё-таки выполненную мной, потому что не было тогда ничего такого, что бы я для тебя не сделал. Ты смеялась: как луну с неба. А ведь это было ничуть не проще: обнажить зубы дракона перед лицом города, и без того с подозрением взирающего на странный корабль, населённый не менее странными людьми – этими новыми русскими, которые никогда не появляются на улицах иначе как по трое, обходят далеко стороной весёлые кварталы и подолгу роются в захудалых лавчонках, выискивая дешёвое барахло. Я приказал начать профилактические работы, не дожидаясь отплытия – это было жесточайшим нарушением «режима». Если первый шаг по направлению к пропасти помогла сделать мне ты, вторым стал тот чёрным по белому приказ, кроме очевидного «разглашения» государственной тайны, будто бы ещё и превысивший полномочия начальника экспедиции. Ты, должно быть, запомнила на всю жизнь последовавшую затем отвратительную сцену, когда они буквально вломились в каюту, предводительствуемые, разумеется, моим дорогим заместителем, другом-врагом, «из лучших побуждений» взявшим на себя роль главного бунтовщика. Если бы я был подданным свободной страны, а не тащил на себе ярмо, я бы немедленно повесил их на рее, и не стал хитрить и прикидываться не знающим законов нашей «социалистической родины». Когда же дело дошло до оскорблений в твой адрес, и в атмосфере повеяло матерком (впрочем, гордость, преисполнившая тебя в новом качестве – «мексиканской шлюхи» – едва не заставила меня расхохотаться) пришлось дать волю рукам, и наслаждение, которое вдруг испытал я, по одному вышвыривая их из каюты и спуская по трапу, – это сладостное удовлетворение местью даже испугало меня самого. Может быть, только в детстве или юности я могу припомнить одну-две вспышки такого неудержимого гнева, с годами привычка держать себя в узде стала второй натурой. Но – чёрт возьми! – я почувствовал себя настоящим морским волком! Вульфом Ларсеном! Что до тебя, то восторгу твоему не было границ. Милая Рехиночка! Смешная… ты немедленно предложила мне руку и сердце – ведь из всего, что я успел тебе рассказать и что само вырисовывалось перед тобой (хотя бы тот леденящий душу оскал – челюстями гигантского черепа, – который выступил из-под стянутого по моему приказу чехла и заставил ужаснуться наших «режимщиков») – из всего этого, когда миновало твоё по-детски непосредственное восхищение, ты сделала один непреложный вывод: моя карьера «морского волка», так славно начавшаяся разгромом бунтовщиков, продлится не дольше чем до севастопольского порта. А сколъкого ещё ты не могла себе представить! Но ты сделала всё, что могла сделать для меня в сложившейся обстановке: предложила остаться в твоей стране и уверила в гарантиях политического убежища. Великий Соблазн обуял меня! Будто перевернулся мир, и под спудом нагромождённой десятилетиями коммунистической мертвечины обнажилось нечто простое, чистое, светлое и в то же время захватывающее дух совершенством своей гармонии. Так показалось мне тогда, но сейчас я понял: единственным убежищем, в котором я по-настоящему нуждался, была наша любовь