Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых - страница 14



То, что этот человек был – ну зачем я употребляю глагол в прошедшем времени, когда он, слава богу, жив? – талантлив – несомненно, а талант надо уважать. И то, что после взлета – спад и падение, так на то он и живой человек: сегодня молод, завтра стар, послезавтра мертв. Та же бессмертная Плисецкая, которой в девяносто уже было не станцевать умирающего, а токмо мертвого лебедя – еще до ее физической смерти! Где благодарность? – спрашиваю я сам себя. Какой у нее был танец – какая у него была проза! Или стихи? И на том спасибо. А не злее ли я к нему, чем он к нам, включая меня?

– Будто у него был выход! – возразят мне те, кто помнит или знает то переломное время, и кто узнáет моего анонима.

Да, выхода не было, но был выбор: искусство и жизнь. Ему казалось, что это безболезненно для литературы – его жизненные хлопоты, пройдошливость, притворство, ложь, предательство искажает вконец, но только человека. Это именно он зачитал нам американское письмо Лимонова о тоске по КГБ, по сравнению с которым американская госбезопасность еще хуже – на совести Лимонова, – но зачем было зачитывать это письмо нам? По собственной инициативе? Даже если по собственной, мы неловко молчали – нам было стыдно не за Лимонова, тем более мы не исключали, что фальшивка (оказалось – правда), а за чтеца. Но чтец-то полагал, что все это страсти по Литфонду, а в литературу он этой суете путь заказал – заодно и притоку свежего воздуха. Герметически закупоренная, задохнувшаяся, мертвая литература. Можно поменять местожительство, национальность, даже пол описываемого человека, пусть будет средний – хоть и пишу с натуры, но скорее некий типовой характер, чем литературный индивидуум. Хотя именно литературно этот человек узнаваем даже орально. Не переписывать же мне его!

Увы, это не как у мусульман или буддистов – снимаешь обувь перед тем, как войти храм. Как войти в литературу очищенным от жизненной скверны? Нет таких индульгенций. Есть, правда, иной способ – внести скверну за собой в литературу, но тут нужен гений, как Достоевский или Бодлер. Однажды этот человек заглянул ко мне в полном отчаянии: пошел выбивать телефон для новой квартиры, соответствующими бумагами запасся, но оплошал, что-то – не в них, а в нем – не сработало. Как он казнил себя – не за поражение, а за бездарность! А я пытался его успокоить: надо хоть иногда быть бездарным в советском нашем общежитии, чтобы не расстратить, сэкономить талант – ну да, тот, что от Бога.

Давно уже нет у него больше таких кромешных поражений в жизни. Увы – и таких взлетов в литературе.

Его (или ее) беда – именно беда, а не вина, – что он/она/оно начисто безрелигиозно. Как, впрочем, и все мы в Розовом гетто. А цепкость к жизни – от тысячелетнего еврейского страха, а страх – от психического слома: помимо общей всем нам советчины – его малая родина, откуда он всеми правдами и неправдами перебрался в столицу, а там свой политический климат, более черносотенный, чем по всей России в те глухие времена, плюс пара лет злейшей зависимости, когда этот божьей милостью талант присосался к бутылке/наркоте – одно из двух, читателю на выбор. А когда вылечился, то стал другим: лечение его и доломало до нынешнего состояния.

То есть тогдашнего.

И до теперешнего.

Как-то мы вот так этого человека обсуждали в одной квартире в Розовом гетто, и вдруг звонок в дверь – он собственной персоной. И пошел шпарить афоризмами и метафорами – такая у него была манера, от которой, говоря честно, я иногда уставал, ибо в разговоре он с их помощью самоутверждался, а не размышлял: