Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых - страница 70



Стихи попадают в печать,
И в точках, расставленных с толком,
Себя невозможно признать
Бессонниц моих кривотолкам.
И это не книга моя,
А в дальней дороге без весел
Идет по стремнине ладья,
Что сам я у пристани бросил.

Это – Арсений Тарковский, а вот другой молчальник русской поэзии – Мария Петровых:

Мы начинали без заглавий,
Чтобы окончить без имен.
Нам даже разговор о славе
Казался жалок и смешон.

Обет молчания, наложенный, увы, не по доброй воле.

Зазеркалье

Из области поэтики перенесемся в область политики: отступление вынужденное, пусть читатель меня за него простит. Хотя кто знает, не окажется ли оно более важным, а то и ключевым, в контексте разговора о семейной хронике отца и сына Тарковских.

Когда в шестидесятые годы появились первые стихи Арсения, их автору было шестьдесят – он всего на семь лет младше своего века. Он был также младшим современником Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама и Пастернака. Какая разная судьба! Тех – клеймили, преследовали, мучили, Мандельштама убили, Цветаева повесилась, но они все-таки успели проскочить в русскую литературу, а перед носом Арсения Тарковского дверь захлопнулась. И молодой поэт уполз в глубокий окоп, который назывался «переводы». Аналогичная судьба постигла – или настигла? – Марию Петровых, Елену Благинину, Семена Липкина, которые укрылись от прожорливого времени под защиту переводов – благо, многонациональная структура Советского Союза без работы их не оставила. Один из них даже перевел стихи Иосифа Джугашвили, но Сталин отверг этот двусмысленный подарок к своему последнему юбилею.

Спустя несколько десятилетий, а по сути целую жизнь, обрадовавшись их старческим дебютам, их склеротическому стиху, мы придумали чуть ли не целую теорию, согласно которой – «чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь». А речь была удивительна единственно тем, что дошла до нашего слуха – как замерзшие, а потом оттаявшие жалобы в романе Рабле.

В излюбленном мною покаянном жанре – вот что я сам писал в год выхода «Зеркала» в статье в «Воплях» («Вопросы литературы», 1974, № 2):

«Рядом с главными поэтическими магистралями всегда проходят боковые тропинки – идет подземная работа, крот роет свой ход, и никому не известно, что у него получится – убогая хижина или хрустальный дворец. Поэтические магистрали неожиданно кончаются тупиками, и тогда все обращают внимание на скромного крота и проделанную им работу. Завершился явный период поэзии – увы, печально и безрезультатно, но не прекращалась ее скрытая история, которая сегодня – частично! – становится известной читателю: так подземные реки внезапно выходят на поверхность земли».

Это и в самом деле выглядело так, стерилизованное от политики: выхолощенная концепция, приспособленная молодым критиком к цензурным требованиям, смазливая олеография.

Поэтический modus vivendi Арсения Тарковского сложился в полном уединении, до встречи с читателем – без читателя, даже без надежды на него. Да и на что надеяться, дрейфуя на оторванном от мира глетчере?

Горный воздух государства
Пью на Цейском леднике.

Как же, как же – только пригоден ли этот воздух для дыхания? Осип Мандельштам обращался к мертвому Андрею Белому: «Меж тобой и страной ледяная рождается связь…»

Арсения Тарковского спасла поразительная его способность – жить чужими несчастьями, чужую судьбу переживать как свою, зато свою – благодаря этому – избегнуть. Он вдыхал в легкие горный – и горний – воздух государства как острый запах срезанной травы, хотя только что в этом воздухе задохнулись Цветаева и Мандельштам. То, что для них было газовой камерой, для него – весенний луг с пьянящими ароматами трав. Это его и спасло – опосредованное чувство беды: чужой как своей, зато своей – как чужой.