будем возвращаться в Нэшвилл в гости и что Бетси очень скоро переедет сюда жить. Но что-то в выражении карих глаз матери, внезапно остановившей на мне взгляд, заставило меня промолчать. Оглядываясь назад, я думаю, что до самого дня, когда мы покинули Нэшвилл, мать – благодаря инстинкту или воспитанию – знала, как решить любую проблему или ситуацию, возникающую в ее доме. Она так хорошо знала свою роль в семье, что никогда не сомневалась, как себя лучше повести. Но с того самого дня, как мы прибыли в Мемфис, она, казалось, совсем перестала понимать, что ей подобает, и не проявляла ни малейшего чувства материнской ответственности – и это в такой старомодной семье, как наша. Она, как и раньше, любила каждого из нас по отдельности, но прежнее представление о семье и о себе как о матери стало казаться ей таким же бессмысленным, как и все эти дурацкие первые выходы в свет, которые пришлось пройти ее дочерям, и деловой мир, которым жил отец. Вполне возможно, что к тому времени – 1931 год – семья, жившая в нашей части света и в нашей части страны, не имевшая реальной экономической функции, не привязанная ни к земле, ни к небесам, оказалась чем-то настолько хрупким и причудливым, что даже такая незначительная перемена, как переезд из одного южного города в другой (при их практически незаметной разнице – постороннему города бы показались до смешного похожими), могла разрушить равновесие, самообладание и здоровье, необходимые для выживания. Последствия стали и вовсе сокрушительными из-за момента, на который пришелся переезд. Моих сестер это в результате привело к тому, что они навечно застряли в роли молодых леди. (Даже будучи дородными и морщинистыми дамами среднего возраста, они часто появлялись в платьях, которые прилично носить только юным девицам.) Возможно, для нас с братом результат стал еще более плачевным. Думаю, для брата это стало причиной преждевременной гибели на войне. (Он притворился, что его призвали, хотя на самом деле добровольцем пошел на службу в ВВС. Он погиб в день Д
[3], когда его самолет прикрывал высадку десанта.) Что до меня, то и со мной произошло нечто похожее, хотя с первого взгляда так и не скажешь. Для матери переезд означал полное изменение ее роли в семье и в то же время некое личное освобождение, к которому она оказалась не готова и которым не умела воспользоваться. Впрочем, возможно, дело вовсе не в переезде. Возможно, мы сами по себе были пережитком прошлого – как семья, а то и как класс. Возможно, дело не в переезде, а только в настойчивом желании отца перевезти семью в целости – что было лишь выражением его потребности иметь жену и детей при себе, словно ничего не изменилось, в том числе он сам, – чтобы вновь успешно начать карьеру, как в молодости.
Моя мать родилась в Нэшвилле. Она – дитя довольно церемонного, старого местного общества, в котором она выросла, и косвенно – дитя Ричмонда, откуда была родом ее мать. И как девочку, и как молодую жену, и как мать ее вели свод старых правил и твердая рука родительницы, умершей всего за несколько месяцев до того, как мы покинули Нэшвилл. Но все же по натуре мать не была преданной сторонницей условностей, какую из нее пытались сделать Ричмонд и Нэшвилл. Еще в Нэшвилле случались моменты, когда она могла обронить что-нибудь по-настоящему остроумное или даже неприличное, чем заставала нас всех врасплох. Однажды в полном зале людей она сказала, что после любого коктейля с джином у нее в глазах двоится и хочется уединиться. Тогда бабушка заметила, что мать и в юности отличалась чрезвычайным остроумием, граничащим иногда с нелепостью, а иногда – с непристойностью. Бабушка говорила, что не знала, что бы сталось с матерью без хорошей семьи и воспитания. Но лучше всего мать в Нэшвилле мне запомнилась такой, какой она была после разрыва отца и мистера Шеклфорда и какой она была в тот день, когда созвала четверых детей и велела не показываться на глаза отцу, если из-за грядущего переезда в Мемфис на нас нападет уныние. В тот день она и сказала, что боится, будто наша отправка будет похожа на Тропу слез чероки