Ягодное поле - страница 2



Садимся на диету, потому что жена постоянно, помимо поста, еще говорит о том, что многое есть вредно.


Смысл жить во Франции – это хорошо есть, но как-то расхотелось есть.

В разговоре сказал тете по телефону: «За время жизни во Франции я научился разбираться в сортах вин и кофе, которое не люблю, и повязывать галстук самым примитивным узлом».

Тетушка не хотела тогда, чтоб уезжал.


Многие ощущения и, прежде всего, набор образов, взятый напрокат у Тарковского, у Достоевского, схлынули внезапно и с коварной мгновенностью, как анестезия. Но осталось еще столько неразгаданного.


И что это была за жизнь: какая-то стареющая женщина, аккуратное хождение на лекции, чтение Бальзака и Флобера – вот ощутимость флоберовских тарелок и качающейся в чашках сметаны – это все было из ее жизни и имело смысл только как черты угасающего рода… Но мне это было зачем? И я хватался за "Обломова", а в Швейцарии читал "Идиота" – пока был на побывке – шикарная побывка – казалось мне тогда! – в ее доме со стоеросовым мужем с припадками внезапной ревности, устраивавшим мне разборки на почве дарвинско-атеистических безумств. Тогда же я читал «Апокалипсис». А пока я его читал, внутри у меня закладывалось начало моей болезни. Я думаю, что это болезнь виной. Болезнь чувством вины. Тогда же вера моя принимала новое испытание.

Я тогда уже думал, за что я заслужил эти завтраки с запотевшим молочником, прослушивание Малера и Равеля, а камерная музыка последнего и по сей день отдает для меня зубной болью за то неслаженное лодырничанье.

Хотя, может быть, это одновременно и страх, вид детского страха, принявшего вид такого нестрашного бассейна за Охтинским мостом – и вот он преображается в детское ощущение тюрьмы.

Да, для поправки: было красиво. Вид застекленного холма, церквушка, которую можно разглядеть в окно кухни – сухо долдонящая колоколами раз в неделю и чаще, если праздник, бесконечные сыры, тонко порезанные ветчины и многоразличные колбасы и весь тот степенный покой, о котором так сосредоточенно и честно говорит Рильке и который, наверное, сродни всем немецкоязычным народам.

Но для меня это был незаслуженный, недейственный покой. Даже чтение "Идиота" на ступеньке зимнего сада, на глазах у медленно бредущей и бородатой линии горизонта, где от моей близорукости прятались горы, и писание какой-то курсовой работы по истории русского театра – шло оно куда-то вбок и, казалось, что не пойдет впрок: не было откровения от строчек, от вырываемых то и дело цитат из Блока, из Белого, а краткая биография Настасьи Филипповны оказывалась прочитанной не так, без особых чувств, как в гамаке – быть может, когда читатель не способен совершить подвиг понимания, не стоит винить читателя, быть может, автору следовало быть целомудренней… но мне тогда надо было защищаться книгами, построить хотя бы из них живую изгородь защиты – но я не знал из каких. Уже много позже, разъезжая по пляжным городам с семьей или отправляясь в Россию, я научился выбирать книг-спутников: обязательно какого-нибудь итальянца, Данте или Петрарку – год целый раза три ездил в Москву и возил с собой Тассо, почти не открывая его. Но открывать не обязательно. Важно чувство плеча, чувство духа. Так я понял, что эта плотная горстка страниц с двусложным именем Тассо остается для меня горсткой слов, рассыпающихся, как только я к ним прикоснусь.