Ягодное поле - страница 3
Я никогда не брал с собой французов, ибо не люблю французской литературы. Исключение будь сделано для Нерваля, которого я прочитал взахлеб в самолете месяцев шесть назад. Я брал с собой Мандельштама и Шекспира. "Двенадцатую ночь" или "Бурю". И чувствовал себя довольно разгоряченно.
Перестал досконально изучать Париж, вглядываться в дома – увидел, что вокруг него чужой город, с чужой прожитой здесь жизнью. Сорбонна и прочая лилась как с гуся вода – и вообще мы довольно честно угождаем маме, закончив все эти факультеты, став лиценциатом, магистром, аспирантом. А хвастаться все же нечем. Живем здесь, как будто набиваясь у Франции на милость.
Но жене нравится. Хотя раньше, в самый первый ночной разговор она говорила, что не собиралась никуда уезжать…
Вдруг, читая Петрарку, понял: чего я добиваюсь – и жизнь, и радость, и состоявшаяся родина – все во мне. Ведь, бывая там наездами, а особенно в Москве – я еще больше заболеваю: беспокойством за них, страхом, каким-то общим страхом, как будут жить эти люди – о чем ни в коем случае нельзя говорить, потому что это будет выглядеть душеспасительным трепом эмигранта.
А иногда хочется там остаться – ведь столько всего неизменного! И можно, как в детстве, ну, пускай не в Питере, пускай не за Петропавловкой два шага, ну пусть хоть на Остоженку ходить к маме на работу.
Лишь бы не мучили разговорами, кто я, кем стал, состоялся ли. Впрочем, не мучают. Мамин заслон, и потом столько всего мама рассказывает про мою здешнюю культурную деятельность: хотя все остальное я выслушиваю дома, и мне тогда кажется, что основанная нами школа Искусств, мои литературные пятницы – все это клуб в маленьком уездном городишке. А где-то высится столица мира, посредине которой громоздится университет с зубчатым верхом и там, на большой мраморной кафедре водружен мой мрачный двойник, выпивший столько моей тоски.
А здесь у меня есть все: есть Петрарка, есть в саду встрепенувшаяся сирень. Иногда мне кажется, что деревья, растущие в саду, в одно прекрасное утро заговорят со мной.
– Мне ничего не нужно… кроме России.
Иногда мне кажется, что я на шажок, на пол-шажочка приближаюсь к той жизни, которая была в Михайловском и Тригорском, потом думаю: а видел ли Фет в окно своего дома телеграфные провода, и росли ли у него в саду ивы, молодые, мягким столбом или уже разросшиеся?
-–
Хорошо, что я встал сегодня так рано. Пора будить сына.
Надо же, как он на меня похож! Надеты босоножки неправильно, левая на правую ногу, правая на левую. Это значит, что он похож на меня. От этой наследственной неуклюжести мне вдруг стало хорошо. Потому что за ней кроется доброта.
Мне приснился вот какой сон: стоит в тесной комнате человек, очень аккуратно одетый. Комната – это то, что здесь называют chambre d'amis. Я понимаю, что этот человек – Равель. Он говорит мне: Они меня били! Кто? Да это невозможно. Я плохо знаю биографию Равеля, но я прекрасно понимаю, я уверен, что его никто не мог бить. И тогда я понял: он имеет в виду рояль. Бьют рояль, когда играют его произведения.
Приснится же разное, несуразное и пронзительное.
Есть композиторы, которым дана сила земли. Они нужны и особенно в ту минуту, когда у людей слабеет чувство этой силы. Они окатывают огнем и ливнем звуков, эти звуки честны, как честна земля, не кривящая душой. Мы слышим какой-то водопад здоровой тоски и плача по нам, по своим сыновьям. Земля щедра и сильна, и, когда она плачет в этой музыке, она одаривает сполна нас такою же здоровой силой. В музыке этих гениев она предстает просветленной, беспокоящейся, она – наша мать, которая нашу жизнь несет на своих плечах, на своей груди. Неожиданное веселье или покой охватывает, когда слушаешь такую музыку – даже если она бурная или заунывная. Но это веселье и покой тела, оно не мыслит, оно живет, мокнет, просыхает и дышит. Все есть в этой земле. В ней нет только неба. Таков Прокофьев, однообразно-откровенный Пьяццола и Перселл, который в конце жизни пытался выдернуть стопы свои из земли и уйти к небу.