Ягодное поле - страница 4
2.
Мою фамилию и даже в школе все время перевирали. То Горченин, то Гортенин. Почти гортензия – так же броско. То Горенин. Горшенин, наверное, сказать сложно. Фамилия кажется придуманной, и средний русский ум не понимает, что с ней делать.
Как еще влияют на жизнь мою книги? Или они предостерегают от чего-то… Прочитал "Уездное". И тут же через неделю, после обещаний двух рабочих, явился этот самый Барыба, как оттуда. Подан он был как крайне аккуратный человек. Был тяжеловесно, но фальшиво добродушен, попросту фамильярен, не дурак выпить и поболтать. Зачем я пускался с ним в разговоры? Со второго дня он стал требовать себе особую ставку. Через две недели избавились от него: я не умею это делать, это моя жена умница, позвонила и сказала, что работы хватит на одного человека.
Я видел, какими глазами он смотрит на меня. Я видел в этих глазах, раскормленных и волчьих, что у него одна задача: меня сожрать. Не сегодня, так после. Но он любопытный: хочет выведать, кто я. Это сложней. Я видел, как он высматривает: чем живу. Стишки пишешь? Я сдуру – как будто желая откупиться, по-детски – вернее, не откупиться, а искупить свою неприязнь: а вдруг он заметил? – дал ему диск последний. Посоветовался с соседями. Пришел на следующий день: Так они сказали, мать… профессионал. Он из бывших разведчиков, а я думаю, рангом пониже. Да нет, обыкновенный, раскормленный парнюга, бывший в Афганистане и как-то скользнувший сквозь эту мясорубку, из-за природной смекалки. Ни во что он не верит, кроме себя, а в себя-то уж верит каждый день: вот он я! Барыба. И заглядывает в душу лениво-цепким взглядом. На его глаз я должен быть лодырь.
Я бы хотел разделить свою судьбу с судьбой моего народа. Но если там есть такие люди, то как я разделю с ними свою судьбу? У нас разные привычки, мы по-разному чувствуем этот мир. Им слово не важно, а я верю на слово. Я Слову верю. Я каждой строчкой говорю о том, что мне нет дела до Афганистана и любого правительства, а он уже отдал за это и лучшие свои убеждения, и молодой задор, который ведь был же! внешне он бык, вроде бы любит жизнь, а, на самом деле, искалеченный человек.
И та махина, под которую он попал или сам сунулся из мальчишеского тщеславия, оставила на нем следы колес, а стряхнуть их с себя он уже не может. Все это уже не нужно, и все же он гордится этими вмятинами, потому что не трус… или потому что в них вбита и вмята внутрь душа… Но у меня нет права его лечить. Чем? Стихами, разговорами? Разговорами я раньше умел. И я попробовал разговорами, и нахлынуло такое: я стал как бы свой, но я белоручка, барчук, потом с меня можно тянуть деньги, я ничего не скажу, я интеллигент, в душе-то он надо мной смеется, хотя за что-то втайне уважает, но за что? А вот за то, что образованный, что артист… это…профессионал, мать… и что у меня дом и парень вроде неплохой. Но я все равно до чего-то не дотягиваю: в армии не служил, тем и хлипок. Я попал в какую-то трясину.
– Ну что, забыл друга… не позвонил, мать… не спросил, как дела…
А на самом деле, я должен был еще ему денег отдать. Внешне перешли на язык дружбы, а там дальше выведывание обо мне, чтоб понять, кто я, и еще необходимость зацепиться за меня – может, я стану каким-нибудь важным человеком, но самое главное, дух у него слабый: ему бы откуда-нибудь тянуть силы, чтобы понять эту жизнь. А только к его дружбе, предложенной внатяжку – да и откуда она и зачем она нужна? – примешиваться будет этот запашок, шепоток: там разузнать, здесь вынюхать, уже и в бумаги мои, наверное, залезал. Он иначе не может. Это форма наслаждения. И даже форма общения.