Запах анисовых яблок - страница 60



Но всё равно в каких-нибудь библиотеках, книжных палатах ты уже есть. А значит, есть и вероятность, что в перспективе случайно или не случайно можешь быть извлечённым из рядов своих бумажных собратьев, стиснувших тебя тисками, – куда? а мы? – извлечённым из небытия, из лап смерти, отряхнутым от пыли, раскрытым… Зашелестишь страницами, зазвучишь, зашевелишься округлыми буковками от слова к слову, от абзаца к абзацу… Уверен, души умерших писателей витают над людьми, читающими их творения, кружат над своими распахнутыми книгами, заглядывая то в них, – где? какая страница? о чём это я там? – то в глаза читающему, повторяющему про себя, а возможно, и вслух твоё живое дыхание.

Раскрываю амбарную книгу в коленкоре, свой дневник, и записываю: «Отрезок…» – нет, зачёркиваю, поправляю: «Короткий мостик из небытия в небытие называем мы жизнью». Задумываюсь, мысль цепенеет, а рука продолжает что-то выводить: «Жизнь в художественных произведениях по прошествии своей физической жизни, будь ты хоть классик в квадрате, всё одно – мираж, ибо смертен не только человек на земле, но и Земля сама не вечна».

Занесло.

Захлопываю свой талмуд в коленкоре. Тянусь к стопке книг. Одну книгу листаю, вторую – не читается.

Достаю наброски к новым стихам. Всё плоско, серо, как затопленный дымкой осеннего тумана больничный двор за решёткой окон. Просовываю руку между железными лучами солнца, распахиваю окно. Туман не пахнет.

Медперсонал знает, кто я такой. Это не так приятно, сколь выгодно. Палатный врач вызывает и вызывает специалистов из других отделений клиники. Они прощупывают, прослушивают, обмениваются соображениями… Вчера палатный врач завёл речь о поэзии. Сказал: он чувствует её в каждом трепетном листочке берёзы, она распирает его грудь и просится на волю. Но то, что в нём, и то, что выплёскивается на бумагу, – абсолютно разные, даже чужеродные вещи. Как добиться того, чтобы это было одно и то же?

Знать бы как.

Скрипнула дверь. Мама. Смотрит – радостно и униженно, точно не она мне жизнь дала, а я ей. У неё светло-голубые глаза. Она слепнет потихоньку. В руках нетленная коричневая сумка с питанием для её маленького мальчика. Для неё я всегда маленький, всегда ребёнок. Это она сама так говорит. Она кормит меня горячей лапшой из термоса, разворачивает пироги, ещё и ещё что-то. Я ем плохо. С похмелья не лезет. Оправдываюсь, объясняю, в чём дело. Я никогда не вру ей. И она никогда меня не ругает. Она упрашивает, уговаривает. Сердце её от одного болит: пью. Вон сосед под нами, говорит она, у гипнотизёра лечился и бросил… И жена вернулась, и в должности его восстановили.

За окном расчирикалась смешная птичка, как будто весна на дворе: чирик да чирик.

Сообщаю, что в соседней палате вчера умер один. Глаза у мамы на мокром месте – на меня всё проецирует. Зря сказал.

День на исходе. В окно просочились сумерки, все предметы в палате оделись в серые чехольчики. Мама засобиралась:

– Пойду, пока совсем не стемнело.

Выхожу проводить её. Туман на лёгком ветру развевается больничными простынями, ярко-жёлтые фантики листьев прилипают к тапкам. Мама целует меня. Я долго, как в детстве, когда она оставляла меня в детском садике, смотрю ей вслед и, как в детстве, мне хочется крикнуть: «Мама!», побежать за ней, догнать, уткнуться в её душистую и родную шаль: забери меня отсюда!

Она не оглядывается. Старается не оглядываться, потому что бесполезно, всё равно не увидит, совсем никудышное зрение. Нет, всё-таки оглянулась. Бодро машу ей рукой. Увидела ли? Ещё долго стою, уставившись на пустынную дорожку через березняк, где только что витало тёплое дыхание самого близкого и дорогого мне существа.