Знаменитые русские о Венеции - страница 3



…” А вот Борис Пастернак, в “Охранной грамоте” (1929) рассуждавший о Венеции, увиденной им в 1912 г.:

Флот был невымышленной явью Венеции, прозаической подоплекой ее сказочности. В виде парадокса можно сказать, что ее покачивающийся тоннаж составлял твердую почву города, его земельный фонд и торговое и тюремное подземелье. В силках снастей скучал плененный воздух. Флот томил и угнетал. Но, как в паре сообщающихся сосудов, с берега вровень его давлению поднималось нечто ответно-искупительное…”

Удивительно, что в культуре русской вся эта проблематика с годами нисколько не теряет в актуальности. Может ли государственное величие и державность быть оправданием тягот и унижений “маленького человека”? – звучит куда как актуально. По сути это традиционная русская проблема, идущая от пушкинского “Медного всадника”. Но ведь, к слову сказать (я уже не раз писал об этом в других своих книгах), “Медный всадник” есть гениальная русская вариация на классическую – итальянскую по происхождению – тему всепобеждающего Государя-Кентавра у Никколо Макиавелли.

Русские культурно-исторические рассуждения о соотношении “Дворца” и “Тюрьмы” находят в Венеции визуально-архитектурное подтверждение: Дворец Дожей соединен с темницей Мостом Вздохов, где узник после приговора последний раз бросал взгляд на прекрасный город и солнечную лагуну – на тему этого материализованного парадокса созданы блестящие философские эссе Розановым, Уваровым, Перцовым, Бродским.

Но в русской литературе получила развитие еще одна тема – интеллектуально более сложная, но зато уже стопроцентно “венецианская”. Это тема всеобщей карнавализации и оборотничества человеческих отношений, тема взаимопревращений праздника и трагедии. Русским не давало покоя это парадоксальное сочетание и переплетение в венецианской политике двух элементов – разрешения гражданам носить маску и оставаться неузнанными и – одновременно – государственного поощрения всеобщего доносительства. И интерес к этому парадоксу не был интеллектуальным умничаньем сторонних наблюдателей. Ибо два этих элемента – венецианская маска и щель для доносов в форме львиной пасти – во многом действительно задавали внутреннюю энергетику венецианской жизни.

Итак, государственная система Венеции была для русских и предостережением, и искушением. “Все мы, русские, любим по краям и пропастям блуждать” – так еще в xvii в. то ли жаловался, то ли хвалился наш первый славянофил, сербский ученый монах Крижанич. Позднее ту же мысль переформулировал русский философ Федор Степун: “Есть в русских душах какая-то особая черта, своеобразная жажда больших событий – все равно, добрых ли, злых ли, лишь бы выводящих за пределы будничной скуки”…

Николай Бердяев в работе “Духи русской революции” описал большевизм как “маскарад”, “всеобщую хлестаковщину”, “круговорот харь” – русских традиционных масок. А оценка большевистской революции тем же Федором Степуном вообще во многом воспроизводит стилистику Филиппа Монье в описании им венецианских карнавально-маскарадных неистовств: “Начинается реализация всех несбыточностей жизни, отречение от реальностей, погоня за химерами. Все начинают жить ультрафиолетовыми лучами своего жизненного спектраРазвертывается страшный революционный маскарад. Журналисты становятся красными генералами, поэтессы – военморами, священники – конферансье в революционных кабаре