Знай обо мне все - страница 39



В первый же день приковылял ко мне один хлюст. Морда – с решето, лбом – паровозы останавливать можно. А чикиляет, словно ногу ему где отжевало.

«Здорово, – говорит, – приспешник божий!»

У меня – уши на макушке, думаю, чего-то тот из дальней околицы курам сыпать начал.

«Чего надо?» – спрашиваю.

«Церква тут стояла, – пояснил свою мысль мордач и перекрестился на амбар-обрубок. – А ты – на ангелочка больно похож».

Ну мнусь я от нетерпения, мол, какие еще ты у меня сходства обнаружишь.

«А я вот – навек калека, – занудил мордоворот, – и никому, можно сказать, не нужный человек. Но Бог, – он вновь и, как мне показалось, не очень умело перекрестился, – не прибирает. Говорит: «Живи, Епифан, пока хорошие люди на земле обретаются». И я – живу. То там мне капля перепадет, то здесь крошка».

Позабыл Епифан, видать, на какую ногу хромал, когда шел, гляжу, – другую отклячил.

«Шрапненью, – говорит, – как садануло, так, считай, на одних жилах и шкондыбаю».

Не знаю, чего тогда на меня нашло, но я ему говорю:

«А ну покажь!»

«Чего?» – притворился тот непонимающим.

«Ногу поранетую».

Стал он стыдить-страмотить меня, что не верю старому человеку, но ноги не показал.

Зато достал из-за пазухи бутылку с самогонкой и говорит: «Подкинь мне пару цибарок хлеба, залью первачом».

Взял я дрын, кричу: «Иди отсель, а то расшибу я твою кубышку на рубли с мелочью!»

Видать, понял, что не шутейски я это все. Ушел.

А следом и в самом деле калека приплелся. В революцию одной ногой в будущей жизни стоял, потому полстопы осталось. Подставил пригоршню: «Сыпни!»

А я ему такую лекцию прочитал, самому на удивленье. Даже про мировую революцию кое-что ввернул.

Повздыхал он, поохал, потом говорит: «Знаю, сознательный ты товарищ и дал бы, коли мог».

И поплелся какой-то повинной походкой. А у меня чуть сердце не разорвалось от жалости к нему. Но потом отошло. Опять Савелия Кузьмича вспомнил. Тот говорил: «Доброта – хуже воровства. Одно только солнышко доброе – всех обогреть пытается. И то, слыхал я, есть страны, где оно зимызимские вовсе не осиливает и люди там в постоянной бледности проживают. А человек, коль попытается стать всем хорошим – так дураком и помрет».

Не скажу я, что эти слова его были для меня бесспорны, как и все, что он говорил или делал, кроме того, что совершил в последний час своей жизни, все же в них было что-то от истины, которая не требовала доказательств.

А недели через две или чуть поболе, когда я уже утвердился, как самый надежный сторож, подошли к амбарам две девчонки. Было им лет по пять, не больше. Глянул я на них – и кровь от сердца отхлынула. Вроде всего перевидать пришлось и привыкнуть бы ко всему пора. Ан нет, содит во мне сердце, словно маховик, от которого всю тягу отсоединили, даже, кажется, клекочет.

А они стоят передо мной худющие самой страшной худобой, грязные, в черных шалях, как старушки. И, главное, ни о чем не просят. Вот так подошли, поклонились до земли и стали в такой тихости, словно и дыхания в них нет.

И еще – увидел я, что глаза у них были тоже заплеваны войной точно так, как у моей тетки. Видимо, это и есть то выражение, которое раньше называли «зануждалым», от слова нужда.

Я попытался от них отвернуться, попробовать отвердеть лицом, чтобы потом найти какие-то слова, вспомнить – хотя бы – ту «футбольную команду», которая стала пухнуть с голоду, потому что я, охранник глубинки, распустил тут нюни и готов привечать каждого встречного-поперечного. Попутно увиделся мне дядя Вася, просящий обугленным ртом хоть росинку, потому что в окопах который день нет ни крошки хлеба.