Звукотворение. Роман-память. Том 1 - страница 14



– Чумной, круговой день выпал – затмение нашло! Золото глаза позастило, умишко последний выело. Правду Томка чуяла: быть беде!

– Гы-ы!.. А ты молвь, Стёпушко, на кой ляд она к Шагалову за мукой надысь бегала? Спятила, не иначе! Двоих, почитай, мужей да Кузьмы через неё не стало. «Быть беде», «быть беде»!! Вот и накликала, сама ж! А таперча за барина принялась? Гы-ы… Вот здорово будет, ежли и его кака лихоманка заберёт. Отольются наши слёзы! Я тогда первый за ведьмочку цельный стакан сивухи хлопну! А токмо как мы жить без барина станем-то, ась?

– Шоб тя розорвало, Евся! Не варначь! Про родну сеструху да такое! И как язык не отсохнет? Иль он у тя и впрямь без костей? Ну-к, высунь, покажь! Шо налыбился? Ты б лучше подсобил ей, не вишь, рази, как она с детёнками мается? Небось, дорогу к дому ейному взабыль забыл? Вчистую?! «Ась», «ась»…

Судачат, мол, яблоко от яблоньки недалече падает. Так оно, не так, да по Бакалину неприметно сие. При всей замкнутости, нелюдимости оставался совестливым и справедливым кущника сын. Потому и балаболке бесстыжему честь по чести ответствовал: нечай сродную забижать!

– Вот что…

Произнёс Трофим Бугров. Все головы тотчас к нему повернулись, но покуда он не проронил ни слова. Ждали мужики. Лишь Глазов Евсей на Бакалина – зырк, зырк, до ушей кончиков пунцовый, остыженный.

Правда, с небрежностью напускной стеблинку сорвал, принялся ею в изножье водить – малевать по грязюке неподсохшей: нехай другие умничают, а я, сопляк, мудрые реченьки послухаю, да на ус намотаю. У меня от своих забот голова ходуном… (Только не сопляк он, ува-ажь! Хоша по живому режь, а не могёт ослобонить сердце брательничье от зудящей вины за не сложившуюся долюшку Тамарину… не могет избавить душу свою, что с её, Тамариной душой, единородная, от чувства сего, выскоблив угрызения горькие!)

Но вновь глас подал Трофим Бугров.

– О Глазовой молчок. Одно верно: бобыль-баба.

Будто током прошибло Евсея. Вздрогнул ненароком, тихо, с поникшей долу головой аж дёрнулся незримо-неприметно – неприметно, пущай, дык ведь проняло! Сильней ткнул в землицу спасительный стебелёк. Было в словах сёга-да, в тоне самом что-то безысходное и потаённо-торжественное, его, Евсея, взбаламученной душе близко-сходное, отмыкающее братнюю сущность для истин-озарений сокровеннейших. Словно высветил кто в ней и в неё, мужицкую, грубовато-прямую, да с ехидцей-ёрничеством втиснул с нажимом боль огромную, боль незаёмную, ибо сродная есмь… Боль вложил, а также сестрину скорбь телесную… телесную! по жизни-не жизни вдовьей и вдовьей же нудьге-тоске!.. Вот что важно, ценно: накипевшее в человеке стороннем (каковым для Евсея и являлся Бугров), накипевшее и вызревшее понимание того, как беспросветно, без продыху, горкло, в тисках отчаянья и нужды лебёдушкой вдовою бьётся Тамара, как в колодец бездонный, будто в никуда, она горлит немотно, и при том несёт крест повседневный свой… так вот, понимание это сострадательное заронило в грудь Евсея полновесные, без плёвел, зёрна тёплой, обволакивающей, долгожданно-наконец облегчающей радости – высокий знак прощения… себе! самому. Он, Евсей, давно уразумел: чему быть, того не миновать. Уж коли задрал обойх мужей Тамариных хозяин-шатун, аль засосала топь болотинная, кочкарник подвёл (а что там в действительности случилось, одному Богу ведомо), то его, Евсея, вины здесь – ну, ни капелечки. Да, умом понимал. Но в том и беда, что и от ума сходят с ума! В закоулках самынных сердца «свово» поминутно чуял, не мог не чуять он шершавый ледок, пронизывающий холод омерзительной и окаянной прикаянности собственной к ударам подлым судьбы непредотвратимой, к ударам, которые сестра стоически выдержала, перетерпела, перед которыми не загнулась, бедолажная, и которые – вона, вишь, где собака зарыта! – он, братан, старшой, непременно должон был отвесть. (Особливо сейчас, когда дегтярный крест на заборе – на каком там заборе – на оградке покосившейся её! кто-то намалевал с намёком явным: муженьков обойх на тот свет спровадила, таперича за чужих мужиков принялась?!