42-й до востребования - страница 3
Корабль отходит… Бабушка рассказывала, что моряки говорят «Мурма́нск» и «компа́с», и я кричу: «Компа́с взя-я-я-ял?» Мишка орёт: «Взя-я-ял!» И вдруг смотрит на меня вопросительно, с недоумением. И подостанавливает игру:
– Давай волнуйся!
– Как волнуйся?
– Ну так! За меня волнуйся.
Я, конечно же, сразу представил это «волнование», которое связано с морем и с синей, частой волной. Поэтому оно и выглядит как уподобление качке – качание направо-налево головой, или, как говорит бабушка, головизной. Головизна участвует мягко и расслабленно, почти болтается.
Я это чувствую, но опасаюсь, что Мишка не поймёт, за дурака примет и за маленького. Вместо того, чтобы волноваться, как велит сердце, начинаю причитать: «Ой, да что же это такое? Ой, да как же ты там сможешь один-одинёшнек!» Мишка раздражённо обрывает:
– Да ты не так волнуешься!
– А как? – недоумеваю я и холодею…
– Да ты что, не знаешь, что ли? – возмущается Мишка. – Вот так!
И начинает болтать головизной…
Ещё, бывало, приходили с других дворов ребятишки и строили с нами крепости. Я в своей засяду, снежков наготовлю. Играем, кидаемся, и уже синеет и вечер… И вдруг в какой-то неведомый момент притихнут, отодвинутся детские крики, городской шум, и только колкая звёздочка над лепной стенкой крепости дрогнет и словно поплывёт куда-то… А потом замрёт, чудно приблизившись, и – уже словно целую вечность перелистнуло, промакнуло оцепенелыми веками… И ощущение: что всплыл из глубокого сна и не можешь понять, где ты и кто ты? И кажется, уж была такая вселенская заминка и такой же сырой жар под съехавшей шапкой…
Это ощущение у меня называлось: «Мне кажется, что я – не я». Тихое чувство, а столько в него вмещается: почему моя душа всунута именно в меня и почему я зародился на этой улице, в этом городе, на этой планете. И что вообще такое – моё я? Кто меня в меня вставил? И кто… на вставке?
Ручка двери
Бабушка Вера была полная, несбитая, крупная и, если взять главное слово, – мягкая. И выражение лица мягкое, и тело в байковом халате, и сам халат безвольно-мягкий на ощупь – бежевый с какими-то не то фасолинами, не то инфузориями.
Сидит на истёртом диване: перед ней палка, одна рука держит рукоятку, другая трёт руку, оглаживает втирающим движением. Бабушка Мария Ивановна раздражается: «Мама, ну что ты всё трёшь?! Перкрати!» «Перкрати» – именно так мне слышится.
Что она приходится Бабушке Вере дочерью, я не понимаю. Слишком сложно – двое пожилых людей, и оба настолько разные и так непосильно уходят вдаль своими жизнями, что постичь ещё и их взаиморасположение не под силу.
Когда полвека спустя я увидел Бабушки-Верину фотографию – коричневую, перечёркнутую складкой, как молнией, – то мне будто глаза вскрыло. Накатило далёким, каждодневным, прикипелым, связанным с тем трудным, что несёт в себе человек и что выражает его лицо, и особенно глаза. Глаза были большие и грустные. И в складке рта упрёк.
Бабушка Вера всё забывает. Родственница привезла из Малоярославца бочонок с огурцами. Огурцы кончились, и Бабушка Вера продала бочонок соседке. Та вынесла его к нам под окна распарить: положила можжевеловый веник, залила кипятком, а потом, когда забух, опростала и оставила сохнуть. Бабушка Вера забыла, что он уже не наш, да и прибрала. А когда пришла соседка – заплакала от стыда.
Я застал Бабушку Веру, когда глаза её совсем ослабли, и один пришлось удалить: как в мороке, помню – ездили с мамой в больницу на операцию. И пронзающее ощущение, что Бабушку Веру – еле ходящую, грузную, с палочкой – повезли на что-то кровавое, где боль и блестящее лезвие.