Дора, Дора, памидора… - страница 34



Дарвин, просвещая меня, говорила, что сегодня в науке ключевая роль отведена конкуренции. Научные коллективы, обладающие знаниями, не заинтересованы в их распространении. Публикуются только результаты. Методы становятся коммерческой тайной. И это влияет на то, как делается наука.

За последний год нам не удалось серьезно удлинить сроки экстракорпорального хранения изолированных органов перед трансплантацией. Дарвин от безысходности собиралась вступить в опасную зону приступа месячных и готовилась к очередному погружению в dumpster-diving.

Чтобы отвлечь ее от песочницы Евсея, я заявилась в кабинет и вежливо попросила рассказать про шар-картофелину из цеха, которую притащила недавно. Она раскрыла глаза на пол лица, шумно похлопала ресницами и удивленно поинтересовалась:

– Какой шар?! – Но я давно выучила ее штучки и на плохом матерном английском потребовала рассказать правду.

– You think that you're so fucking awesome bitch? – поинтересовалась я. – Go and shave your arse.[30] Вы говорили: «Кто первым добежит – тому косарь!» – Я добежала. Косарь мне по барабану! Что с контейнером, который слился в шар?!

Я знала, Дарвин нравились мои истерики и грубые тексты. Похоже, они возбуждали ее больше научных банальностей, добываемых сотрудниками Лэба. Ей, как и мне, в такие моменты казалось, что ссорятся две детдомовские девчонки. И младшая атакует старшую за несправедливо отобранный пряник или яблоко. Только я ошиблась, потому что Дарвин даже не обернулась и бросила через плечо: – Get the fuck away from me![31]

Но я не собиралась уходить и уселась в кресло рядом с любимой заведующей. А она была так хороша собой в тот момент, так пронзительно красива, что многие голливудские красотки смотрелись бы посудомойками рядом с ней. И пожалела, что на мне операционное белье и что нельзя раздвинуть колени и показать большой клитор под черными в горошек штанишками…

Но Дарвин увидела и сказала:

– Ты всегда точно знаешь, когда всадить кинжал, Никифороф. – В ее взгляде не было ни прощения, ни поощрения. Только немного близорукости. – Для таких дур, как ты, вычисление смысла жизни есть один из главных ее резонов. К счастью, в среде воспитанных людей о смысле жизни говорить не принято.

Я не реагировала. Удобно устроилась в кресле и, пустив корни, была готова выслушать отказ в любом формате. И, в который раз, простить ей все, и забыть про чертов шар с туфельками внутри. Но Дарвин продолжала удивлять:

– I hid this fucking piece of iron in the…,[32] – начала она, держа за пенис фигурку чугунного писающего мальчика, что стояла на столе.

В этот момент в кабинет вошел ТиТиПи: большой, как шкаф, добродетельный и благополучный, не успевший пресытится богатством своим. Сел в кресло с заботой на челе. Согнул длинные ноги, и колени сразу оказались на уровне лица. Посмотрел на меня, как смотрит ботаник на представителя фауны. Я казалась ему енотом, неожиданно свалившимся с дерева на паркет кабинета его дочери. «Приемной», – как постоянно поправляла Дарвин. Енот колол глаза никчемностью. И к озабоченности ТиТиПи добавлялось раздражение.

Озабоченность и раздражение теперь сопровождали Тихона постоянно. И если Дарвин продуцировала в нем озабоченность, то раздражение я относила на свой счет. Хотя порой мне казалось, что лишь плохой человек может быть так постоянно озабочен. У благородного в душе царит безмятежность. Только ТиТиПи никогда не давал повода усомниться в благородстве своем и интеллигентности особо высокого свойства, про которую, кажется, Белинский говорил: «Теин в чаю, букет в благородном вине». Что не мешало ему быть грубым и заносчивым, а порой просто выходить за рамки приличий и позволять себе такое, что наш детдомовский завхоз казался карьерным дипломатом.