Фимаитина - страница 51
Я начал писать книгу о Маяковском в 1980 году, когда злости накопилось вполне достаточно. Прямые проклятия меня не привлекали, а вот увидеть губительность этой системы опосредованно было очень заманчиво. Может быть, в этом я кое-где даже перехлестнул, но это неизбежные издержки производства… Итак, читаю:
«Маяковского сегодня лучше не трогать. Потому что все про него понятно, потому что ничего про него не понятно. Что ни скажешь о Маяковском, как ни оценишь: возвеличишь, низвергнешь, поместишь в середину – ощущение, что ломишься в открытую дверь, а вломившись, хватаешь руками воздух. Бесконечно размноженный, он всюду с нами, тот или иной – у всех на слуху. Но любая попытка сказать и назвать кончается крахом, потому что всегда остается чувство, что упущено главное. Маяковского лучше не трогать, так спокойней, так безопасней. Но уж если решиться говорить о Маяковском, то только будучи абсолютно уверенным в своей в данный момент беспристрастности… Не искать подтверждений – вот что главное. Не иметь никаких предварительных мнений, никакого счета не предъявлять, а открыть и читать стих за стихом, как читают неизвестного ранее поэта, выстраивая тот мир и тот образ автора, какие выстроятся сами собой.
Мы изучали его стихи по воспитательнице в детском саду, по учительнице в классе, по вожатой в лагере. Мы изучали их по голосу актера и диктора, по заголовку газетной статьи, по транспаранту в цехе родного завода и по плакату в паспортном отделе милиции. И, заметим, что никогда, ни в какие годы наше отношение к этим источникам не вступало в противоречие со смыслом стихов. Не было необходимости умолчания, не требовалось круто оборвать цитату, чтоб ограничить ее содержание тем, что полезно вожатой или милиции.
В газетах цитируют ведь и Блока: «О доблестях, о подвигах и славе». И, однако, именно это не Блок, потому что это часть иного целого, и уже следующая строка, необходимо и естественно её продолжающая – «Я забывал на горестной земле» – губительна для газетного заголовка.
Мы вечно помним Пушкину те два или три стиха да еще три-четыре странички интимной прозы, где он, как нам кажется, поддался не вполне благородным мотивам. Мы с легкостью проклинаем и с трудом защищаем Некрасова за единственный его подобострастный стишок, сочиненный в минуту страха и слабости. Мы даже для Мандельштама держим за пазухой (мало ли, авось пригодится) тот пяток неумело нацарапанных отрывков, которых под пыткой вырвала у него эпоха. И вот мы начинаем разговор о поэте, у которого десяток томов слабости, трусости и страха, неблагородных мотивов и подобострастия».
Юра оторвался от чтения и взглянув на затаивших дыхание слушателей, проговорил: «Слишком сильно, не так ли? Но я, увы, не нашёл других слов»
Он продолжил читать.
«Сформулируем самую беспристрастную версию, наиболее популярный портрет героя. Молодой блестящий поэт, человек большого таланта, новатор и реформатор стиха, бунтарь и романтик, увидел в Революции сначала также романтику, затем – объективную необходимость и самоотверженно бросился к ней в услужение. Постепенно он втягивается в ее круговерть, становится глашатаем насилия и демагогии и служит уже не Революции, а власти. Вот что он заявил ещё в 1927 году: « Я не поэт, а, прежде всего, поставивший своё перо в услужение, – заметьте, в услужение, – сегодняшнему часу, настоящей действительности и проводнику её – Советскому правительству и партии».