Фимаитина - страница 53



Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника —
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.

У него – окровавленная душа, у лабазника – окровавленная туша, всего-то и разницы. Но в первом случае это боль и жертвенность, во втором – веселье и праздник.

Поэт не человек поступка, он человек слова. Слово и есть поступок поэта…»

Юра оторвался от книги.

– Помните, как у Мандельштама:

О, как же я хочу,
Нечуемый никем,
Лететь вослед лучу,
Где нет меня совсем!

И улетел… Слово один к одному сошлось с поступком. Таков истинный поэт. Я возвращаюсь к тексту. Итак:

«Слово и есть поступок поэта… И не только слово-глагол, слово-действие, но любое слово, его фактура, его полный внутренний смысл и весь объём связанных с ним ощущений. Те слова, что звучат из уст Маяковского на самых высоких эмоциональных подъемах его стиха, что бы ни пытался он ими выразить: гнев, жалобу, месть, сострадание – живут своей независимой жизнью и вызывают то, что и должны вызывать: простое физиологическое отталкивание. Впрочем, очень скоро по мере чтения пропадает и это чувство. Нагнетание анатомических ужасов не усиливает, а ослабляет стих, вплоть до его полной нейтрализации.

Теперь ясно, каким революция явилась для Маяковского благом, прежде всего, в том оздоровительном смысле, что дала его ненависти направление и тем спасла от вечной истерики. А ещё революция дала ему в руки оружие. Раньше это были только нож и кастет, теперь же – от «пальцев пролетариата у мира на горле» до маузера и пулемета. Он и пользовался ими по мере надобности, но всем другим предпочитал штык. Но представлял ли он в момент произнесения этого слова, как работает его любимый инструмент, как он туго разрывает ткань живота, как пропарывает кишки, дробит позвоночник? А мы знаем, что в жизни Маяковский не резал глоток, не глушил кастетом, не колол штыком. Он и на войне-то ни разу не был и даже в партию, как сам признаётся, не вступил, чтобы не попасть на фронт. Так, может, все эти штыки просто символы?

Теперь не промахнёмся мимо.
Мы знаем кого – мети!
Ноги знают, чьими трупами
нам идти.

Или такое:

А мы – не Корнеля с каким-то Расином —
– отца – предложи на старьё меняться, —
мы и его обольём керосином
и в улицы пустим для иллюминаций.

Символы?! Нет, не выходит, не вытанцовывается. Есть слова, столь сильные сами по себе, что не могут быть тенью других слов, не могут выражать иные понятия, кроме тех, что положены им от века. Труп – это всегда труп, отец – это всегда отец… Так представлял ли он себе всё то, что писал, видел ли эти самые трупы, ощущал ли чьё-то мёртвое тело под своими ногами, видел ли своего отца, объятого пламенем и бегущего по улицам? Любой ответ на этот вопрос губителен для поэта…

Я знаю силу слов, я знаю слов набат…

Силу слов он знал, но не знал их тайны. Знал слова, но не знал Слова. Набат – это он понимал, но магии простой человеческой речи для него не существовало…»

И вдруг, Юра, оторвавшись от книги, воскликнул:

– Чёрт возьми, я и сам получаю удовольствие от своей книги! И вас очаровал! Чувствую – очаровал. Стал обаятельным и даже красивым. И это очень плохо. Набоков сказал, что «среди художников только бездарные являются обаятельными людьми. Талантливые живут творчеством и потому сами по себе неинтересны. Подлинно великий поэт оказывается самым прозаическим человеком, а второстепенные – обворожительны. Чем слабее их стихи, тем эффектнее наружность и манеры». Но вдруг Набоков ошибался?! И вот, последнее: