Фимаитина - страница 52



И он растрачивает всю свою энергию и весь свой талант, попадает в тиски цензуры и бюрократии, видит несостоятельность тех идеалов, которым служил, мучается совестью, мучается раскаянием, обо всем сожалеет и в полном отчаянии кончает жизнь самоубийством. Еще одна жертва, скажем, сталинских лет…

У этой картинки странное свойство. В общем, она как будто бесспорна, однако, в отдельности, каждый пункт, каждая ее деталь под вопросом. Вопрос не обязательно выражает сомнение, он может лишь требовать разъяснений, но так или иначе все утверждения колеблются и слегка расплываются, и каждый отдельный вопрос еще разветвляется и порождает другие, побочные, любой из которых может, как знать, обернуться главным. Нет смысла пытаться ответить на них по порядку. Почитаем, подумаем, поговорим – авось что-то и прояснится…»

Чувствовалось, что Юра и сам был увлечён своим чтением. Он впервые вслух читал свою заветную книгу. Он был раскован и, видя, как жадно слушают его, как ждут сенсаций, – все присутствующие знали, что это разоблачительная книга, что это низвержение с пьедестала «лучшего и талантливейшего», – говорил мягким, спокойным, чуть вкрадчивым голосом, будто готовя аудиторию к взрыву.

Закончив читать вступление, Юра сказал:

– У меня ощущение, что вы готовы выслушать всю книгу. Мне это чрезвычайно льстит, но, как говаривал незабвенный Веничка Ерофеев, эдак «я растяну до самых Петушков». Я не знаю, когда вы прочтете мою книгу, да и прочтете ли её вообще, поэтому в двух словах расскажу, о чём она. Она – о поэте, в юности проклявшего мир, потому что мир этот не взорвался восторгом и благодарностью, не признал в нём новоявленного гения. Отсюда не только проклятия (продолжая рассказывать, Юра то и дело открывал книгу на нужной странице и зачитывал), как, например:

Пусть горят над королевством
бунтов зарева!
Пусть столицы ваши будут выжжены дотла!
Пусть из наследников,
из наследниц варево
варится в коронах-котлах!

но и постоянно звучащие мука и жалоба:

Святая месть моя!
Опять
Над уличной пылью
Ступенями строк ввысь поведи!
До края полное сердце
вылью
в исповеди!

Маяковский физиологически ощущал не отдающийся ему мир:

Теперь —
клянусь моей языческою силою! —
дайте любую, красивую, юную —
души не растрачу,
изнасилую
и в сердце насмешку плюну ей!

И как венец этого кошмара: «Я люблю смотреть, как умирают дети». И это декларирует человек, который не мог смотреть, как умирают мухи на липкой бумаге – ему делалось дурно. Кровь, грязь, пот, слюна в изобилии текут по ступенькам его строк, только вслушайтесь:

Пули, погуще!
По оробелым!
В гущу бегущим
грянь, парабеллум!
Самое это!
С донышка душ!
Жаром, жженьем, железом, светом
жарь, жги, режь, рушь!

Самое это! И всё это прекрасно уживается с его знаменитым гуттаперчевым тазиком, питьём кофе через соломинку и мытьём рук после каждого рукопожатия.

Поэт Леонид Ревич, ученик его и поклонник, рассказывает: «Маяковский остановился, залюбовался детьми. Он стоял и смотрел на них, а я, как будто меня кто-то дёрнул за язык, тихо проговорил: «Я люблю смотреть, как умирают дети…» Мы пошли дальше. Он молчал, потом вдруг сказал: «Надо знать, почему написано, когда написано, для кого написано. Неужели вы думаете, что это правда?»

Так он мог сказать о любой своей строчке, о каждом стихе. Трёп. Гениально оформленный трёп. Читаю дальше.

«Он вытаскивает из груди собственную душу, чтоб её, окровавленную, дать людям как знамя (вариант горьковского Данко), а чуть позже, через пару страниц, предлагает сходные украшения, но уже совсем из другой материи: