Читать онлайн Владимир Личутин - Груманланы
© Личутин В.В., 2025
© ООО «Издательство «Вече», 2025
Душа – вещь непременная.
Она видит раньше глаз и слышит глубже ушей.
У воли нет границ.
Граница свободы очерчена властью государства.
Часть первая
Земля Зловещей старухи и Черного пса
1
Груманланы – поморы-промышленники и морепроходцы, «сидевшие» по берегу Ледовитого моря от Колы до Ямала, в краю суровом, таинственном и древнем, чьи страницы судьбы скрыты за временем, за семью печатями. «Для них не заказаны пути-дороги ни сушью, ни водой».
За внешней затрапезностью, убогостью и «дикостью» жизни глубоко спрятана особенная русская натура, которую и хотелось бы распечатать «чужебесам», чтобы сокрушить и повязать Русь: вот и подступаются с немилостивой затеей тысячу лет, но никак не могут окончательно сладить с Россией, обложить непокорников несносимой данью.
«Мужики-поморцы цену себе знают. У моря живут, рыбачат. Ручишши-то порато сильны. Эдаку работу проворачивают – тяжела, грязна, холод, сырость» (из разговоров).
Наверное, по сравнению с простонародной «говорей» выспренно звучат мои поклончивые признания, но за высокой оградой высокого «штиля» невольно скрывается от глаз иноземца непонятная несхожесть народа Богородицы на все иные племена, подступающие с угрозами со всех концов света; даже я, выросши на Мезени в глубине поморского племени, дожив до преклонных лет, так и не проникся вольным первобытным духом родичей, словно бы явился на свет не в северном куту приполярья, а был подброшен, как кукушонок, в чужое гнездо.
По словам историка С.В. Бахрушина, «в XVI–XVII веке известные русские – это выходцы из поморских городов и уездов, прилегающих к Печорскому пути, в первую очередь поморцы, живущие близ Белого моря, открывшие Новую Землю, Грумант, Колгуев, Вайгач, Обь, Енисей, Лену, Таймыр, Индигирку… Таков упоминаемый в мангазейских делах Мотька Кириллов, который был по морю “староходец и знатец”; пинежанин Микитка Стахеев Мохнатка, которому “морской ход за обычай”; таков и Левка Плехан, пинежанин, который ходил морем в Мангазею еще при царе Борисе. Или сын его Клементий Плехан, упоминаемый в 1633 году».
В то время, когда дневники Г. де Фера наполнены «полярными ужасами, страхом перед белыми медведями», русские поморы запросто брали белого медведя на рогатину… Спутники Баренца собирались охотиться на моржа с пушками, а наши охотники брали моржа «на затин», метая в зверя гарпун.
Своей смелостью, ловкостью и искусством охоты на белого медведя поморы так поразили полярного путешественника Барроу, что он с восхищением описал мужество русских мореходцев в своих дневниках… Именно подобных груманланов и советовал Михайло Ломоносов адмиралу Чичагову набирать в экспедицию: «Принимать в полярное плавание тех, кто бывали в зимовках, в заносах, терпели нужу и стужу; которые мастера ходить на лыжах, бывали на Новой Земле и лавливали зимою белых медведей, а также знали языки тех народов, которые живут по восточным берегам сибирским».
…И вот нынче пыщусь я, несчастный, накручиваю ожерелья слов и с досадою вижу, отстранясь от письма, как они приблизительны, мои признания, и, будто опутенки сокола-слетыша, вяжут, терзают мою душу, не дают разгореться чувствами, – и оттого понимаю, как фанфаронюсь, вдруг возлюбя себя преизлиха, теряю искренность. Когда мы отстраняемся от природы, то невольно становимся на котурны, чтобы сообщить о себе, и тогда выглядим вычурными и нелепыми в глазах других, не замечая того.
Но, главное, братцы мои, подавить растерянность, не отступиться от затеи, но, пусть и через силу, тянуть ту медовую паутинку родства через слабеющее сердце с надеждою, что разум не подведет, не покинет меня. Ведь «слово слово родит», и вместе с новым образом, может, и откроются высокие смыслы, досель скрытые от меня.
С этим чувством верховенства души над плотию, я, пожалуй, и приступлю к завещанному труду… Бог в помощь!
2
Особенной теплотою отличались тексты Бориса Викторовича Шергина. Он писал книги поклончивой душою: хотя плоть его мучилась хворями десятки лет, сердце страдало, но душа пела о Боге, которому был по-сыновьи предан до конца дней. Земные радости жизни обошли писатели стороною, но вместе с болезнями непрестанно досаждали заботы о близкой родне и хлебе насущном. Не так гнетуще бередили хвори телесные, наверное, с годами Шергин научился терпеть невзгоды, насколько было возможно, доверяя муки свои исповедальным заметкам на случайных клочках бумаги, что попадали слепому под руку: но «хлеб насущный», о котором молил Бога, появлялся в доме скудно.
Борис Викторович смиренно превозмогал нужу и стужу и невольно пространной душою своею преображался в русского «груманланина», истово преданного морю Студеному, того бывальца-сказителя прежних лет, которым так дорожили зверобои в бесконечные зимы: баюнки ублажали, крепили душу зверобоев сказаниями о жизни человеческой, давали надежду на счастливый исход промысла. И получали за свое «вранье» в дополнение к уговору еще половину артельного пая… За сказителя кормщики шли «наперебой», чтобы залучить к себе на становьё… Старинщики-былинщики высоко ценились у мезенских зверовщиков.
…Шергин в русской литературе, пожалуй, единственный волхователь, толковщик, учитель и духовник; он незримо переносил спасительный урок евангелических текстов в само суровое содержание жизни и одновременно крепил, утешал и свое шатнувшееся в надсаде сердце, когда уверял себя в тишине сиротской кельи коммунального прозябания: дескать, грешно православному быть в радости, когда весь русский народ лежит в несчастии (тогда шла война с Гитлером и решался «русский вопрос»). Вот эта немеркнущая, невидимая миру скорбь и делала душу Шергина теплой, отеческой, а строки сказаний – проникновенно-ознобными, по-христиански утешными для простеца-человека.
Но в пятидесятые годы Шергин как бы «миновал» Советскую Россию, никак не внедрился в простонародье, знать, время его еще не настало, а столичные образованцы-«чужебесы» деловито гуртовались вокруг западной культуры, с азартом дожидаясь хрущевской оттепели, открыто презирали «диревню и скобарей», все, что пахло «смазными сапогами, квашеной капустой и русским духом». После войны Шергин остался не у дел, вне национального бытия, как непонятный сказочник, «смешной юрод», прошак с зобенькой по кусочки: вот и власти зло напустились на Шергина, предали его охулке, обвиняя в искажении и порче русского языка, перестали издавать, и писатель на долгие десять лет погрузился в тьму нищеты и забвения, откуда обычно уже не выбираются на белый свет, и слух о Шергине как необычном литераторе едва сочился сквозь книжные завалы «соцреализма». То ли уже преставился пропащий человеченко, то ли где-то тащится чудом по бездорожице, по дикому засторонку.
…А нынче многие из господ-письменников (бобровых шуб), кто прежде чурался, боясь угодить в черные списки иль брезговал даже руку подать поморскому сказителю, вычеркнуты из людской памяти: но имя Бориса Шергина в поклончивых святцах у земляков, да и в Москве писатель совсем не чужой, а в Архангельске ему выставлен памятник на поклонение.
Каким-то чудом, по чьей-то подсказке в 1968 году я, начинающий архангельский журналист, разыскал Шергина в столичной убогой коммуналке на Рождественском бульваре и был неожиданно очарован его светлым радостным ликом и ничего скорбного не нашел в слепом человеке: и этот образ волхва, помора-груманлана, храню на сердце до сей поры как драгоценный дар судьбы, вспоминаю постоянно, удивляясь мужеству и терпению истинно поморской натуры, с достоинством пронесшей свой крест страстей. Вот почему, затеяв работу о груманланах, я в первый ряд синодика подвижников, русских полярников (неожиданно для себя) вдруг подверстал Бориса Шергина, отец которого ходил капитаном по северам, а вот сын его, художник и сказитель, ни разу не плавал на лодье по Ледовитому океану и не зимовал на Груманте и Матке.
Вернувшись в Архангельск, написал газетную зарисовку о чудесном вещем старце, потом не однажды перепечатывал, ничего не добавляя, но лет через пять, когда вдруг занялся литературою и поморская история притянула к себе, я и наткнулся на эту быль – легенду Бориса Викторовича Шергина «Для увеселения», ныне вошедшую в русскую литературную классику…
Речь идет о мезенских поморах – братьях Личутиных, по божьей воле угодивших в печальную историю в канун Семена-летопроводца. Ловили они рыбу невдали от Канина носа, а промышляли со своей тони, с каменной корги, крохотного островка, где сидели не первый год. Взяли рыбы, сколько попало в рюжи, заторопились – пришло время бежать домой. Как-то скоро заосенело, заподували ветра, и тишинка стала в редкость. Сносили промысел в карбасок, потрапезничали отвальное и повалились перед дорогой отдохнуть. Да и заснули. Ничто вроде бы не предвещало беды, море едва колыбалось, слабый дождь-ситничек сеялся. Карбас стоял на якоре в берегу меж каменьев. Уснули у костерка, христовенькие, в добрых душах, не ведая несчастья. А оно приходит, обычно, когда не ждешь. И тут засвистел с протягом полуночник, загремел, разбойник, налетел вихорем и сорвал карбасишко с якоря, унес в голомень. Братья спохватились, только всплеснули руками, посунулись к воде, окатило взводнем, сбило пену с гребней волн, понесло водяную пыль по ветру, кинуло в лицо. В миг пропало суденко в дождевой бухтарме вместе с промыслом, кладью и съестным припасом. Сохранился на каменном островке лишь телдос – доска от днища, на которой чистили улов, горка рыбьих костей от жарехи да ножики-клепики у опояски.
И как пишет дальше Шергин: «Оставалось ножом по доске нацарапать несвязные слова предсмертного вопля. Но эти два мужика, мезенские мещане, были вдохновенными художниками по призванью. В свои молодые годы трудились они на верфях Архангельска, выполняли резное художество. Старики помнят этот избыток деревянных аллегорий на носу и корме. Изображался олень и орел, и феникс, и лев, а также кумирические боги античной мифологии… Вот такое художество было доверено братьям Личутиным… Увы, одни чертежи остались на посмотрение потомков…»
В силу каких-то семейных обстоятельств вернулись в Мезень, занялись морским промыслом. На Канине у них была становая изба. Отсюда и напускались в море на заветный корг.
Тут и прилучилась беда страшная, непоправимая. Каменный островок лежал в стороне от морских путей, да и по осени неоткуда было ждать спасения. И братья рассудили так: «Не мы первые, не мы последние. Мало ли нашего брата пропадает в относах морских. Если на свете не станет нас, мезенских мещан, от того белому свету перемененья не будет».
«…Не крик, не проклятие судьбе оставили по себе братья Личутины. Они вспомнили любезное сердцу художество. Простая столешня вдруг превратилась в произведение искусства. Вместо сосновой доски видим резное надгробие высокого стиля…»
«Чудное дело! – царапает слепой Шергин карандашом на клочке обертки, омываясь слезами, представляет родные стены, родителей за столом, покрытым белой скатертью: свет керосиновой лампы выхватывает из забвения милые, вечно живые лица. – Смерть наступила на остров, смерть взмахнула косой, братья видят ее и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах».