Избранное. Мудрость Пушкина - страница 70



Вдохни огонь любви в холодные слова
(Послание к гр. М. Ю. Велеурскому),
И гордый ум не победит
Любви – холодными словами
(Пробуждение),
            … стихами
Горесть сердца услаждал
(К Н. И. Гнедичу, 1807 г.)[28].

Несравненно чаще он предает термин, впадая в формализм или отвлеченность. Пушкин не мог сказать:

Когда струей небесных благ
Я утолю любви желанье
(Надежда),

или:

И в осень дней твоих не погасает пламень,
Текущий с жизнию в крови
(К престарелой красавице), или:
Любовь еще горит во пламенных мечтах
(Мечта),

как не мог бы Пушкин сказать:

Мне готова
Цепь, сотканна из сует
(К И. А. Петину),

или:

Счастлив, счастлив, кто цветами
Дни любови украшал
(там же),

или:

Прерву теперь молчанья узы
Для друга сердца моего
(Н. И. Гнедичу, 1808 г.),

или:

Мечты, повсюду вы меня сопровождали
И мрачной жизни путь цветами устилали
(Воспоминание, 1807 г.);

все это цветы бумажные и цепи отвлеченные; Пушкин никогда не употребляет конкретных слов в переносном смысле. Все это с несомненностью свидетельствует об одном: Пушкин безошибочно подбирал свои слова из единого, незыблемого внутреннего образа – идеи, у Батюшкова же такой незыблемой внутренней точки не было, а было лишь некоторое смутное пятно, и потому конкретное слово сплошь и рядом соскальзывало в отвлеченность или пустоту. По верному чутью он сумел разглядеть и поднял с улицы и огранил немало камней, но не узнал в них зиждительной воли; в стройное здание по образу своего духа сложил их уже Пушкин: вот мера – и граница его оригинальности.

То, что я сказал до сих пор, касается одного гнезда Пушкинского мышления и словоупотребления – его термодинамической психологии. Совершенно тот же результат мы получим при исследовании других подобных гнезд. Остановлюсь еще на двух. В статье «Явь и сон»[29] я разобрал многочисленные заявления Пушкина, рисующие противоположность между дневным, бодрственным состоянием души – и ее самопогруженностью, которую Пушкин определяет, как «забвение» или «сон души». Оказывается, что термин «забвение», именно в этом необычном смысле, употреблял уже Батюшков, притом с тем же знаком превосходства; уже он говорит: «в сладостном забвенье» (Мечта), как Пушкин многократно:

«В забвенье сладком ловит он», «В забвенье сладком близ друзей» и т. п. Он говорит:

Но ветров шум и моря колыханье
На вежды томное забвенье навели
(Тень друга);
Счастья шаткого любимец
С нимфами забвенье пьет
(Счастливец),
О сладострастие… себя, всего забвенье!
(Мщение),

как Пушкин: «День восторгов, день забвенья», «Там бессмертье, там забвенье», «Забвенье жизни в бурях света» и т. д. Но дальше Батюшков не идет: он только констатирует данное состояние и односложно оценивает его. У Пушкина здесь опять глубоко обдуманная и детально разработанная, последовательно проводимая на протяжении многих лет, в нем самом из личного опыта расцветшая мысль о самозаконной, адекватной жизни духа в противоположность его рабским состояниям наяву.

Третье гнездо – мысль Пушкина о загробной жизни[30]. Термин «тень», неизменно употребляемый Пушкиным для обозначения личности после смерти, опять-таки именно в этом необычном смысле часто встречается у Батюшкова. Может показаться даже, что Пушкин перенял у него свою веру в загробное переживание. Их язык иногда сходен до тождественности; Батюшков пишет:

И надо мною тень Лауры пролетает
(Вечер),

Пушкин:

… и верно надо мной
Младая тень уже летала.