Лев Толстой - страница 2



Одновременно от дома отказали доброму, пьющему немцу Федору Ивановичу Рёсселю (в «Детстве» назван Карлом Иванычем Мейером). Передавая Николая, Сергея, Дмитрия и Льва на руки французу, бедный немец, которого дети называли дядькой, едва сдерживал слезы и умолял: «Пожалуйста, любите и ласкайте их. Вы всё сделаете лаской». Особенно он обращал внимание на младшего, Льва. Он говорил, что у ребенка «слишком доброе сердце, с ним ничего не сделаешь страхом, а всё можно сделать через ласку». На это француз возразил: «Поверьте, mein Herr, что я сумею найти орудие, которое заставит их повиноваться».

Приглашая нового гувернера, Пелагея Николаевна тоже настаивала, чтобы в отношении мальчиков никогда не применялось физическое насилие. И он письменно обещал, что «с помощью Бога, отца сирот» обойдется без розог.

По мнению Толстого, Тома был «в высшей степени француз»: «Он был неглуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Всё это мне не нравилось».

Между Тома и Лёвой начались конфликты. Один из методов наказания, которые употреблял гувернер: ставил провинившегося на колени и заставлял просить прощения. При этом, «выпрямляя грудь и делая величественный жест рукой», он трагическим голосом кричал: «A genoux, mauvais Sujet![2]» Из всех братьев только Лёвочка противился этому. Однажды француз все-таки силой заставил его встать на колени.

Как-то у Толстых был вечер, куда пригласили детей из других семей. Но француз заявил, что Лёвочка не имеет права на общее веселье. Тот отвечал дерзостью. «Ce’bien, – сказал он, догоняя меня, – я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, что, кроме розог, вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили».

Подавляя сопротивление мальчика, он отвел его в чулан и запер. И вот эти часы, что Лев провел в заключении, в ожидании позорного наказания, он запомнил на всю жизнь.

До розог не дошло, но память осталась.

«…я испытал ужасное чувство негодования, возмущения и отвращения не только к Thomas, но и к тому насилию, которое он хотел употребить надо мной, – вспоминал Толстой. – Едва ли этот случай не был причиною того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которое испытываю всю свою жизнь».

Находясь в чулане, мальчик воображал, как он сам накажет гувернера. «И St.-Jérôme упадет на колени, будет плакать и просить прощения». Но это было слабое утешение, как он впоследствии стал понимать. Оно не избавляло от ужаса и отвращения перед насилием, всяким насилием.

То же самое он испытывал, когда его пеленали. «Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно». И когда режут козленка, и когда бьют солдата или крепостного, и когда запирают ребенка в чулан, все взрослые думают, что «это нужно». А Толстой с первых же проблесков сознания не думает, но твердо знает, что это «не нужно».

И потому вся так называемая взрослая жизнь Толстого – это попытка доказать людям, что это «не нужно». А вся цивилизация представлялась ему тем самым гусаром, что силой держал его на коленях и говорил взрослым что-то «важное». Говорил-то он, на самом деле, невозможные глупости. А совершал при этом самое страшное из преступлений.