Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов - страница 16



.

В зависимости от того, на какую из описанных лингво-эпистемологий опереться, язык окажется революционным либо потому, что он демонстрирует произвольный характер знака в системе политэкономического типа, либо потому, что может восстать против этой произвольности посредством трансцендентального, интенционального, коммуникативного или просто речевого жеста или акта (возвращения к «самим вещам»). Дело революции в языке/языка все время рискует соскользнуть к «изучению поэтического языка» – либо в режиме французской ésprit de systeme, либо в режиме Geist der Sprache[86].

Возможно, поэтому склонность к (ре)мотивации знака на уровне (грамматической) системы, с одной стороны, или отдельных ее (лексических) элементов – с другой, может свидетельствовать не только о разных эпистемологических традициях, но и о двух различных типах политического authority – языка, сознательно конструируемого интеллигенцией/партией, или языка, рождающегося из народа, соответственно[87]. Винокур, как член ЛЕФа, ближе к «системно-партийному» подходу, Карцевский – к «ономатопоэтически-народному».

Один из примеров колебания между несколькими лингвофилософскими традициями и моделями находим в статье Винокура «Язык нашей газеты» (1924), которая настаивает на том, что новый язык является только «способом передачи фактов» и отражает их подобно «зеркалу данной эпохи»[88]. Однако в статье «О революционной фразеологии» (1923) тот же автор использовал менее однозначное «соответствовал» и совершенно футуристическое «сдвиг»:

Вне этой фразеологии нельзя было мыслить революционно или о революции. Сдвиг фразеологический – соответствовал сдвигу политическому. Здесь были найдены нужные слова – «простые как мычание», – переход от восприятия которых к действию не осложнялся никакими побочными ассоциациями: прочел – и действуй![89]

Если только определенный язык позволяет мыслить («революционно или о революции»), то Октябрьская революция языка оказывается замешана скорее на трансцендентальной философии языка (Гумбольдт)[90]. Возможно, это версия, уже пережившая брентанианский синтез немецкого идеализма с естественными науками (вероятнее всего, с психофизиологией: «переход от восприятия… к действию не осложнялся никакими побочными ассоциациями: прочел – и действуй»)[91]. Однако наряду с немецкой лингво-эпистемологией можно заметить и следы добросовестного знакомства с французской политэкономией знака (Соссюр, Малларме): Винокур уподобляет лингвистический знак – денежному, а коммуникативную чувственность – социальной[92].

Впрочем, как только успешный обмен знаками начинает подозреваться в спекулятивности, меновая стоимость – в отрыве от потребительной и возникают опасения обнищания чувственности («перестаем чувствовать вещи» Шкловский) или «способности что-то толком рассказывать» (Беньямин), мы снова оказываемся на территории немецкого духа. В то же время Винокур последовательно обращается к словарю французского позитивизма, называя речевые упражнения ближайших коллег по МЛК и редакции «ЛЕФа» «социальным фактом»[93]. Вместе с тем футуристы были все еще достаточно близки к «языку народа» и наслышаны о затруднениях «безъязыкой улицы», чтобы рассчитывать не только на силы системы – языковой или политической, – но и на невозможное «сознательное вмешательство» (Соссюр) в нее или, точнее, «сознательную интервенцию» (Винокур).