Марина Цветаева. Воздух трагедии - страница 29



Шаг. Звук сначала одной двери, потом другой. Сейчас откроется входная. Женщина, в платке, незнакомая.

Я, не давая сказать:

– Вы новая прислуга?

– Да.

– Барин убит?

– Жив.

– Ранен?

– Нет.

– То есть как? Где же он был все время?

– А в Александровском, с юнкерями, – уж мы страху натерпелись! Слава Богу, Господь помиловал. Только отощали очень.

И сейчас они в N-ском переулке, у знакомых. И детки там, и сестры бариновы… Все здоровы, благополучны, только вас ждут…

‹…› Стучу. Открывают.

– Сережа спит? Где его комната?

И через секунду, с порога:

– Сережа! Это я! Только что приехала. У вас внизу – ужасные мерзавцы. А юнкера все-таки победили! Да есть ли Вы здесь или нет?

В комнате темно. И удостоверившись:

– Ехала три дня. Привезла Вам хлеб. Простите, что черствый.

Матросы – ужасные мерзавцы! Познакомилась с Пугачевым. Сереженька, Вы живы – и…

В вечер того же дня уезжаем: Сережа, его друг Гольцев и я в Крым».

О том, как прошел у него тот роковой день, когда Марина не находила себе места в поезде, медленно, нестерпимо долго идущем в Москву, не зная, жив ли он, Сергей Эфрон подробно поведал в первом очерке «Записок добровольца». Он писал их уже в эмиграции, в Чехии, в начале 1920-х годов, но опирался на подробные дневниковые записи.

«Для Вас я веду дневник (большую и самую дорогую часть его у меня украли с вещами) – Вы будете все знать…», – писал он Марине после четырехлетней разлуки.

Эти старые тетрадки, потрепанные в Ледовом походе, пройденном Сергеем Эфроном от первого до последнего дня, Марина Цветаева берегла даже тогда, когда сам он охладел к себе прежнему.

Она опиралась на них в работе над своей поэмой «Перекоп».

Их диалог продолжался и в разлуке. Если внимательно читать эфроновские «Записки добровольца», на многих страницах нельзя не услышать явную перекличку с цветаевскими записными книжками тех лет. Часто ощутима редкая корневая близость тех исходных оснований, из которых проистекали и отношение их к разным событиям, и оценка поведения людей в них, и часто импульсивные отклики на все происходящее.

«Это было утром 26 октября. Помню, как нехотя я, садясь за чай, развернул „Русские Ведомости“ или „Русское Слово“, не ожидая, после провала Корниловского выступления, ничего доброго. На первой странице бросилась в глаза напечатанная жирным шрифтом строчка:

– Переворот в Петрограде. Арест членов Временного правительства. Бои на улицах города.

Кровь бросилась в голову. То, что должно было произойти со дня на день, и мысль о чем так старательно отгонялась всеми – свершилось.

Предупредив сестру (жена в это время находилась в Крыму), я быстро оделся, захватил в боковой карман шинели револьвер „Ивер и Джонсон“ и полетел в полк, где, конечно, должны были собраться офицеры, чтобы сговориться о ближайших действиях.

Я знал наверное, что Москва без борьбы большевикам не достанется. ‹…› Мальчишеский задор, соединенный с долго накапливаемой и сдерживаемой энергией, давали себя чувствовать так сильно, что я не мог побороть лихорадочной дрожи.

Ехать в полк надо было к Покровским воротам трамваем. Газетчики поминутно вскакивали в вагон, выкрикивая страшную весть.

Газеты рвались нарасхват. С жадностью всматривался я в лица, стараясь прочесть в них, как встречается москвичами полученное известие. Замечалось лишь скрытое волнение. Обычно столь легко выявляющие свои чувства – москвичи на этот раз как бы боялись выказать то или иное отношение к случившемуся. В вагоне царило молчание, нарушаемое лишь шелестом перелистываемых газет.