Мой Милош - страница 35



Стихи в этом разделе поставлены в том же порядке, в каком они напечатаны в посмертной книге.

Пан Сыруть

Цирюльник пану Сырутю на смертном ложе
поставил клизму. Турбуленции тела
ваша милость храбро сносила до конца.
А не так-то легко избыть бытие
И уснуть навеки вплоть до воскресения.
Когда последняя косточка рассыплется
в сухую пыль
И деревни с городами исчезнут
Он будет глаза протирать
Не найдя никаких былых названий.
Вернется на землю пан Шимон Сыруть
ковенский судья, литовский мечник,
с титулом витебского кастеляна.
Но не в те переменённые края,
что, пожалуй, было бы несправедливо.
Под ногою ощутит он вдоль Невежа дорогу,
деревушку Гинейты и паром в Вилайнах приветит.
Через тысячу лет будет вызван на Страшный суд
пан Шимон Сыруть
Среди тех, кто жил потом. Родня и знакомцы,
Неживые как и он но под фамилией
Прозоры и Забеллы.
Снова паром на Невеже и Ясвойны, Шетейны,
И белый костел в Опитолоках.
А судили вашу милость за пристрастье
К чинам и учрежденьям,
Которые ничего не значат,
Когда города и деревни исчезнут.[32]

Девяностолетний поэт подписывает свои книги

Ну так я вас пережил, мои враги!
Имена ваши мхом теперь порастают.
А как яростно вы лаяли в пылу травли
Предателя и выродка. Моралите говорит,
Что в конце всегда побеждает справедливость.
Ну, не всегда. Чуть послабже сердце,
Чуть поменьше выдержки, и трубы играют
Над бедным зайчишкой, а то и медведем.
Триумф не дает мне оснований гордиться.
Всего лишь одно из чудесных происшествий,
Вроде тех, что когда-то спасли меня
От Освенцима, как и (есть такие догадки)
От доли зэка где-нибудь на Воркуте.
Никакой своей заслуги я в этом не вижу.
Провидение бережет дураков и поэтов,
Как кто-то сказал. Компенсация вроде,
За то, что мы едва лишь игрушка
Таинственных сил, никому неизвестных,
И вменяемостью обладаем неполной.
Я верно служил польскому языку,
Для меня единственному из всех языков,
Он взывает, велит себя освящать,
А то питекантропы на нем говорят,
Которые мне отвратны, не скрою,
Но не меньше благих и чистых существ,
Чьи молитвы должны бы мир переменить.
Значит, польская речь – это долг,
А бывает – и страсть. Я ее не отдал бы
За шедевры наимудрейших стран.
Вы бывали правы, мои враги,
Указуя дрянные грёзы эгоиста:
Он нос задирал, он всех критиковал,
Нет чтоб с нами жить, он шел прямо к цели,
К этой своей славе, отгородившись гордыней.
Да, действительно, я свое написал.
Это значит всего лишь, что я сознаю´,
Как опасно это дело для души.
Изучите хотя бы горстку биографий.
Мой ровесник Анджеевский Ежи
Или мой земляк от невежских брегов,
Пан Витольд Гомбрыс, ангелами не были.
И даже, думая о них, о том, какими были,
Об их одержимостях и жалких приемах
Монструозного эго, о несчастьи,
Я испытываю жалость и – опасенье:
Может, и я таков же, как они,
Может, дубом притворялся, а был гнилушкой.
Что за ничтожество. Но оно прощено.
Ибо они пытались прыгнуть выше себя,
Тщетно меряясь с пророками ростом.
Теперь, в старости, стою перед свидетелями,
Которые живым уже невидимы,
Разговариваю с ними, окликаю по именам,
А моя рука в это время подписывает книги.

Без dajmonion’а

Демон мой, ты уже две недели меня не навещаешь,
И я становлюсь кем был бы всегда без твоей подмоги.
Гляжусь в зеркало и немило мне мое лицо,
Память отворяется, а там страшно.
Помутнённый я и несчастный человек.
Совсем другим я останусь в своих стихах.
Хотелось бы остеречь читателей, просить прощения.
Что поделать, даже этой жалобы не умею сложить.