Мой век, мои друзья и подруги - страница 18
Стихи подкармливают мальчишеское зазнайство. Несколько позже я его назову честолюбием. Мы в Копенгагене.
– Отдать концы! – говорит в рупор с капитанского мостика старший офицер.
Опять распущены паруса, опять море. Но оно не серебристое, не пепельное и не бледно-голубое, как русские глаза. А черт его знает какого цвета, вернее – цветов. Какая-то пенящаяся бурда.
Ночная вахта. Юнги называют ее «собакой». Под грохот разваливающихся волн я вглядываюсь в бескрайнюю мглу, как бы пытаясь прочесть там будущее своей жизни: «Моряк, адвокат или поэт? Один из миллионов или один на миллионы?»
А через несколько дней в открытом море, неподалеку от Ганге, куда шли для участия в торжествах по случаю отдаленной Гангутской победы, мы узнали о начавшейся войне между Россией и Германией.
Война! Какая мерзость!
А мы, дурачье, с восторгом орем:
– Ура-а-а!.. Ура-а-а!.. Ура-а-а!..
Орем до изнеможения, до хрипоты. На загорелых лбах даже вздуваются синие жилы.
Приказ командования: идти в порт Лапвик; затопить шхуну; возвращаться на родину по железной дороге.
– Чтобы немцы не торпедировали, – поясняет старший офицер.
– Нас?
– Ну, разумеется. «Торпедировали!..» О, это звучит шикарно.
Мы возвращались через Финляндию в Петербург вместе с курортными расфуфыренными дамами в шляпах набекрень или сползших на затылки, как у подвыпивших мастеровых. Возвращались с дамами в слишком дорогих платьях, но с нечесаными волосами и губной помадой, размазанной по сальным ненапудренным подбородкам. Эти дамы, откормленные, как рождественские индюшки, эти осатаневшие дамы, преимущественно буржуазки, – дрались, царапались и кусались из-за места в вагоне для себя и для своих толстобрюхих кожаных чемоданов.
Одна красивая стерва с болтающимися в ушах жирными бриллиантами едва не перегрызла мне большой палец на правой руке, когда я отворил дверь в купе. К счастью, я уже знал назубок самый большой матросский «загиб» и со смаком пустил его в дело.
Ехали день, ночь, день, ночь.
По горячим сверкающим рельсам навстречу гремели воинские эшелоны.
Пели красные вагоны «на сорок человек и десять лошадей».
Ночь, день, ночь, день.
Пенза.
Вокзал.
Он напомнил мне липкую смертоносную бумагу от мух в базарной пивной. Эта бумага шевелилась. Она была черным – черна от будущих мушиных трупов. А какое теперь преимущество перед мухой у человека? Бедняга, он также влип. Но это я понял несколько позже.
Казанская улица. Дом. Звоню. Вбегаю. Целуюсь с сестрой, с Настенькой, с отцом. И тут же, в прихожей, заявляю:
– Папа, я ухожу добровольцем на флот!
– Сними-ка, Толя, шинель… О, возмужал!
– Ты слышишь, папа?
– Конечно. Добровольцем?.. Сделай одолжение. На флот?.. Твое дело. Куда угодно, – говорит он совершенно спокойно. – На флот, в кавалерию, в артиллерию. Но… – и разводит руками, – после того, как окончишь свою гимназию.
– Как! Ждать почти целый год? Да ведь самое большее через три месяца наши войска будут в Берлине.
– Какой дурак тебе это сказал?
– Все говорят!
Он брезгливо поправляет на носу пенсне.
– Ты, папа, сомневаешься?
– По-моему, при таком количестве дураков и хвастунов будет очень трудно выиграть войну.
– Значит, вся Россия – хвастуны?
– Вся не вся, но… Словом, это не самая приятная черта нашего национального характера.
Под воинственную дробь двух барабанов по улице проходит маршевая рота.