Мой век, мои друзья и подруги - страница 19
Отец пощипывает бородку. Это помогает ему сосредоточиться, довести мысль до логического конца.
– Ох и болваны все-таки!
– Кто, папа?
– Да наши с тобой современники. И мы в их числе. Вообразили, что живем в эпоху цивилизации, духовной культуры. Смешно! А сами в здравом уме стреляем один в другого, как в куропаток, режем, как петухов. Те после этого хоть для супа годятся.
Он вынимает из портсигара папиросу и разминает в ней некрепкий душистый табак:
– Нда… совершенно неоспоримо… лет через полтораста все эти наши пушки и пулеметы можно будет увидеть только в музее. А экскурсовод 2164 года, показывая их ребятишкам, будет говорить: «Вот из этих орудий дикари, населяющие нашу землю в XX веке, истребляли друг друга…» Заведи-ка, Толя, будильник.
Изящные французские часы, сделанные при Наполеоне III, будили человека не обычным трезвоном, а ревом военной трубы.
– Спокойной ночи, папа!
Я завел будильник и, не удержавшись, сыронизировал:
– О варварстве нашей эпохи ровно в девять тебе напомнят твои любимые часы.
Он буркнул:
– Я давно собирался отнести их старьевщику.
А когда я перешагнул порог, отец вдруг рассмеялся в голос. Это было ему свойственно – сердиться, улыбаться или смеяться на свою мысль.
– Чему это ты, папа?
– Да так. Вспомнил один курьез. Видишь ли, в Риме в преддверии собора Святого Петра стоит конная статуя императора Константина.
– Что же тут смешного?
– Этот Константин приказал повесить своего тестя, удавить своего шурина, зарезать своего племянника, отрубить голову своему старшему сыну и запарить до смерти в бане свою жену… Вот за это он и попал в герои! Даже в святые. И не он один.
Я вернулся в комнату, почувствовав, что отцу хочется поговорить.
Он закурил.
– Так вот, мой друг, – всякий век чрезвычайно высокого о себе мнения. Так и слышу, как говорили в восемнадцатом: «В наш век! В наше просвещенное время!» Потом в девятнадцатом: «Это вам, сударь, не восемнадцатый век!» Или: «Слава Богу, господа, мы живем в девятнадцатом веке!» И так далее, и так далее. А нынче? Бог ты мой, до чего ж расчванились! Только и трубят в уши: «В наш двадцатый век!», «В нашем двадцатом веке!». Ну и простофили!.. Дай-ка мне, пожалуйста, лист бумаги.
Я дал.
– И перо!
Я обмакнул в чернила и подал.
– Спасибо.
– Ты что, папа, завещание, что ли, писать собираешься? Он молча положил лист на колено, согнутое под одеялом, и размашисто крупными буквами вывел:
«Я – Борис Мариенгоф – жил в XX веке. И никогда не воображал, что мой век цивилизованный. Чепуха! Еще самый дикий-предикий». И протянул мне записку, делово проставив день, число, месяц, год, город, улицу и номер дома.
– У меня, Толя, к тебе просьба: вложи это в пустую бутылку от шампанского, заткни ее хорошенько пробкой, запечатай сургучом, а потом брось в Суру.
– Слушаюсь, папа! – ответил я с улыбкой. – В воскресенье все будет сделано.
– Может быть, кто-нибудь когда-нибудь и выловит. Он погасил папиросу и снял пенсне:
– Все-таки приятно. Прочтут и небось скажут: «У этого мужчины на плечах голова была, а не арбуз. Как у многих его современников». А?
– Пожалуй.
– Ну, спокойной ночи, мой друг.
– Спокойной ночи, папа.
Свое обещание я сдержал и почему-то до сих пор верю, что отцовская бутылка еще плавает по Каспийскому морю, в которое, как известно, впадает Волга, а в Волгу – Сура.
История историей, война войной, Пенза Пензой.
Третий месяц мы ходим в театр, в кинематограф и гуляем по левой стороне Московской улицы всегда втроем: я, Тонечка Орлова и ее лучшая подруга Мура Тропимова.