На стыке двух миров - страница 3
Случайный, время от времени снежок пудрит округу толь мукой, то ли битым в ступке сахаром.
В лесу, сделавшемся вдруг почти чужим, незнакомым, всё не так, не то как летом или золотой осенней порой. Простор крадёт у него ту избранность, уют, тайну, вне которой лес становится как бы беззащитным и доверчивым. Много места в распахнутой его душе для немалого числа охотников насладиться его покоем, да не всякому дано уйти из-под его гостеприимства, не наследив, не натоптав следов. Однако ж лесу хватает и своих!
Позабытой детской панамкой на сваленной бурей лесине20 брошен тутовик21. Он же вырос крупной жемчужиной в нежных объятиях мантии, либо пришит крепко очаровательной округлости пуговкой – некрупной, милой, приятной наощупь, требующей своего ушка – непременно матерчатой петельки.
Брошен вызов зиме последним жёлтым листом, словно перчаткой телячьей кожи, а вскоре, дабы сокрыть дуэлянтов от посторонних глаз, приходит ночь. И она не одна, но на пару с луной в закрывающих лицо космах веток. Глядит она сквозь них не мигая на землю, словно не замечает нас, людей, хотя в самом деле… это не так.
И рассеется темнота над горизонтом…
Говорят, слезливость приходит с возрастом…
Вечер. Луна на скатерти неба, кажется затерявшейся, зацепившейся за ткань подсолнечной шелухой. Бывает такая – крупная, в полосочку, будто пижама, а изнутри белая-белая…
Впрочем, может почудится, что то не подсолнух, но луковая полупрозрачная плёнка, и не абы какая, а от той единственной на целый месяц луковки, что разворачивали бережно, «постранично», в блокадном Ленинграде, и отделив один сочный чешуйчатый лист, заворачивали остальное в «довоенную ещё» фольгу, дабы не усохла и прятали повыше, подальше от мышей.
Плёнку ту, с листа, за неимением йода, прикладывали к какой-нибудь ранке, коих возникало не счесть от голодной слабости, а саму чешуйку, шершавую от переполняющего её сока, совали в рот, и смаковали подолгу, словно конфету, удерживая зубами, что уже едва держались в своих гнёздах.
Ночь. Ляжешь, бывало, не дождавшись, покуда сон не положит тяжёлую ладонь между лбом и темечком, да не потянет голову к подушке, ну и примешься тратить жизнь бестолку: то замрёшь, не желая тревожить домашних, делаешь вид, что спишь , а сам любуешься потолком, будто поверхностью воды с мягкого песчаного дна, или напротив – вертишься с боку на бок пирожком на сковородке, томишься в печи дремоты, разглядывая неясные картины, что прячутся за плотными шторами век.
Там путано всё, неясно. Чёрно-белая плёнка судьбы разворачивается упругим локоном, а ты тщишься узнать хотя кого в отливающих перламутром образах, и даже кажется угадываешь чей-то профиль… гримасу… улыбку. Впрочем, забываешь сразу – кто то был и каков. И незаметно для себя засыпаешь, наконец, выставив ступни на потеху сквозняку, да поутру удивляешься ломоте в костях, сухости в горле… Заодно делается ясно – простыл, продуло, с того и лёг, не дождавшись привычного сиплого боя стрелок на «без четверти десять», или около того.
Утро. Ты по-прежнему один на один с собой. В закрашенном сумерками окне видно не улицу, а нехитрую кухонную утварь, плиту о двух чугунных конфорках и тебя самого за столом под голой, без абажура лампочкой. Придерживая на груди халат, ты макаешь хлеб в блюдце с мёдом и жуёшь, приглядывая за своим отражением, что тает понемногу на низком костре рассвета. Вскоре становится видно, что недосуг оказалось ветру смахнуть сор со скатерти неба. Подавая ему пример, ты собираешь в горсть хлебную пыль, и посыпая ею подоконник, растроганный, едва не плачешь из-за того, что тебе давно уж нет нужды перекидывать крошки языком во рту от щеки к щеке, как конфету, да и касаемо луку… Эка невидаль – лук, пойдёт в суп вместе со всеми его волшебными плёнками.