Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи - страница 15
Разумеется, подобный рассказ не удовлетворит ни одного историка – и неисторика, если он в здравом уме, да и вообще никого в здравом уме. Слишком уж он завиральный.
А правда была такова: жена моя тосковала, а дочь бесилась. Мы собирались у очага – порой он ничуть не грел, потому что разводить огонь я толком не умел, иногда тратил целый коробок спичек, лишь чтобы поджечь газету. В те редкие случаи, когда моими стараниями дрова все-таки занимались, я непременно забывал открыть вьюшку и в гостиной было не продохнуть от дыма. С огнем была та же беда, что и с семьей: обоим не хватало кислорода. Помню, как сидел возле холодной золы и пятисотдолларовой банкноты – головоломки из пятисот фрагментов, – пытался отыскать фрагмент воротника великого протекциониста Уильяма Мак-Кинли[35] и сознавал, но не умел выразить, что подлинная головоломка – это мы. Эдит хотела получить нормальный диплом и найти работу, на которой ей нужно было бы читать книги, а не только заносить в каталог; Джуди хотела вырваться из дома и избавиться от такого носа (он казался ей чересчур длинным, чересчур крупным, с чересчур выпуклой шишечкой на конце). Наш дом – в голландском колониальном стиле, как многие дома в нашем квартале, или, точнее будет сказать, в стиле голландского колониального возрождения, поскольку выстроили его вскоре после Гражданской войны под влиянием ностальгии, – был стар, потихоньку рушился, в нем гуляли сквозняки. Поначалу я влюбился в его строгость и простоту – ставни, дощатая обшивка, – но, уходя и возвращаясь в него в течение года, заподозрил его в двуличии. Спереди голландский колониальный дом выглядит как дом. Сбоку же голландский колониальный дом выглядит как сарай. Меня это смущало. Заставляло усомниться, люди мы или все же скотина. И хотя нужно было подготовить дом к зиме – поскольку прошлая зима преподала нам кое-какие уроки, особенно в том, что касается кровли, и сделать мне предстояло многое, – я отлынивал и после ужина поднимался к себе в кабинет. Он располагался в конце коридора: вишневые стены, все книги на полках расставлены в моем порядке, Эдит к ним не прикасается. Дверь я держал закрытой, но, если сидел, затаившись, если мне случалось задержать дыхание, я слышал, как Эдит готовится ко сну. Чуть погодя я слышал, как ложится Джуди. Под дверью на сквозняке разливалась лужица света, потом она испарялась, высыхала со щелчком, и о том, что я не один в доме, свидетельствовало – по крайней мере, какое-то время – лишь некое напряжение, некое давление на древесину, доносящийся изредка скрип (Эдит ворочалась в постели) да свистящее похрапывание Джуди. В эти часы я откладывал налоги и брался за евреев. Я так и говорил – поднимался из-за стола и произносил, потягиваясь: «А теперь евреи», хотя порой произносил это не вслух, а только мысленно, и, оставив план разысканий, который сам же и составил на семестр (товарно-сырьевой потолок плантационного хозяйства), направлялся к уютному кожаному креслу в углу, похожему на бейсбольную перчатку, включал торшер и погружался в доктора Нетаньяху, в его журнальные статьи, в его журнальные рецензии, его диссертацию о конверсос, марранах, иберийской инквизиции (испанской и португальской).
Сияние изумрудного, точно бутылочное стекло, абажура торшера – такие любят банкиры – символизировало для меня зависть, ревность, даже стыд. Признаться, я стыдился этого, стыдился тайных своих разысканий, внезапных негласных ночных занятий, неожиданно возродившегося интереса к еврейским темам. Эти темы меня заставляли изучать в «Молодом Израиле» если не под страхом смерти, то под страхом родительского порицания, и было неловко – так, словно я делаю что-то незаконное – вновь углубляться в те же трагедии, да еще внимательней прежнего, по просьбе работодателя.