Читать онлайн Джошуа Коэн - Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи




Памяти Гарольда Блума

Уничтожьте диаспору, или она уничтожит вас.

Зеэв Жаботинский, Девятое ава[1],
Тиш’а бе-ав, 1938 год

1

Меня зовут Рубен Блум, и я гисторик – да, именно так. Впрочем, полагаю, довольно скоро я войду в историю. Под этим я имею в виду, что умру и сам стану историей – редкий тип трансформации, традиционно предуготовленный представителям более отвлеченных дисциплин. Законоведы после смерти не становятся законом, медики после смерти не становятся медициной, а вот преподаватели химии и биологии, преставившись, разлагаются на химию и биологию, минерализируются в геологию, рассредоточиваются по своей науке, точно так же как математики наверняка становятся статистикой. Тот же процесс происходит и с нами, историками, – по моему опыту, мы единственные из гуманитариев, для кого это справедливо, – единственные, кто превращается в собственный предмет изучения: мы стареем, желтеем, морщинимся и истончаемся вместе с нашими материалами, пока жизнь наша не канет в прошлое, не превратится в субстанцию времени. А может, это во мне говорит еврей… Гои верят, что Слово становится Плотью, евреи верят, что Плоть становится Словом: воплощение куда более естественное и рациональное…

В рамках дальнейшего предуведомления позволю себе привести слова, сказанные мне тогдашним президентом Американской исторической ассоциации (пусть он останется безымянным), я познакомился с ним в студенчестве, вскоре после Второй мировой войны, на каком-то симпозиуме. «А, – произнес он, вяло пожимая мне руку, – Блум, говорите? Еврейский историк?»

Он явно рассчитывал меня уязвить, но лишь польстил мне, и даже ныне я улыбаюсь подобной формулировке. Мне нравится ее нечаянная неточность и двусмысленность, служащая своего рода психологическим тестом: «“Еврейский историк” – о чем вы думаете, когда слышите эти слова? Какой образ приходит вам в голову?» Дело в том, что подобный эпитет и верен, и неверен. Я действительно еврейский историк, но не историк евреев – точнее, профессионально я никогда этим не занимался.

Я историк Америки – или был им. Я недавно вышел на пенсию после полувека преподавания в качестве почетного профессора истории американской экономики (должность учреждена на средства Фонда Эндрю Уильяма Меллона[2]) Университета Корбин в Корбиндейле, штат Нью-Йорк, – отчасти сельской, отчасти дикой местности в самом сердце округа Шатокуа, неподалеку от озера Эри, средь яблоневых садов, пасек и молочных хозяйств, – или, как упрямо твердят надменные географические невежды из Нью-Йорка (который город), «на северной окраине штата». (Некогда я и сам принадлежал к таким горожанам, и, хотя врет старая поговорка, что якобы преподаватели учатся у студентов большему, нежели наоборот, я все-таки почти сразу понял: не следует называть Корбиндейл «городком на севере штата».) Изначально я занимался историей экономики доамериканского периода, эпохи британских колоний, однако репутацию (в ее настоящем виде) заработал в той сфере, которую ныне именуют «теория налогообложения», – в частности, благодаря моим изысканиям в области истории влияния налоговой политики на большую политику и политические революции. Признаться, эта область никогда меня особо не увлекала, однако была мне доступна. Точнее, этой области не существовало, пока я не открыл ее, а открыл я ее, как неловкий Колумб, потому лишь, что она там была. К тому времени, как я пришел в науку, в Америке уже было не протолкнуться, даже в истории американской экономики было не протолкнуться, а в цифрах я всегда соображал неплохо. История налогообложения помогла мне выбраться из гетто колониальной каталлактики[3], а потом и из Америки как таковой в европейские города-государства, в феодальные откупа, в церковные десятины, развитие таможенных и торговых пошлин в Античности… вплоть до Розеттского камня и даже Библии: многие забывают, что и тот и другая, по сути, всего лишь налоговые документы…

Что еще примечательно? Хотел бы я знать. Но знаем ли мы это? Некоторые свои лекции я начинал вольной цитатой из Твена, а тот, в свою очередь, вольно цитировал Франклина, а тот, скорее всего, позаимствовал эту фразу у кого-то из неназванных англичан: «Говорят, в этом мире ни в чем нельзя быть уверенным, кроме смерти, налогов и сроков сдачи ваших работ…»

Хотелось бы верить, что в силу профессии я лучше многих приучен к выборочному использованию фактов и к тому, что каждая эпоха, каждое идеологическое движение ухитряется смастерить хроники по собственной мерке, эти хроники служат его целям и льстят его представлению о себе – от «Я не умею лгать» Вашингтона (он произнес эту фразу, когда повредил топориком вишню в отцовском саду) до отобранных с особым сладострастием рассказов об убийстве Кеннеди, оставляющих ощущение, будто этот план общими усилиями придумали мафиози, ЦРУ, КГБ и Мэрилин Монро на шумном совещании в огороженной отдельной кабинке в дальнем конце «Клуба 21». Моя версия из серии «Выбери свою историю»[4] – моя научная биография, ее можно найти онлайн. Простите старику занудство: зайдите на сайт Corbin.edu, далее в раздел «Факультет», оттуда на «Кафедру истории», кликните на мое имя – и обнаружите, по сути, копию моего резюме, только в нем перечислены лишь самые важные события: девять наград «Лучшему преподавателю Корбина» (1968, 1969, 1989, 1990, 1992, 1995, 1999, 2000, 2001), премия «Историк года» Американской исторической ассоциации (1993), почетные ученые степени Лондонской школы экономики и Национального университета Сингапура, относительно свежий список публикаций и библиография. В продаже можно найти следующие мои книги: «Общая история налогообложения»; «Налоги без представительства: история Америки в десяти налогах»[5]; «Импортные квоты, экспортные субсидии: путь через нетарифные барьеры к торговле»; «История эмбарго»; «Кровавые деньги: налогообложение в работорговле»; «Джордж Сьюалл Баутвелл[6]: аболиционист, суфражист, основатель Налоговой службы».

Не поймите меня неправильно: я горжусь своими успехами – а может, меня приучили говорить и даже думать, будто я горжусь ими, главным образом потому, что каждое новое отверстие на беспрестанно удлиняющемся ремне моих достижений отдаляет меня от моего происхождения – от того Рувима Юдля Блума, что родился в 1922 году в центральном Бронксе в семье евреев-эмигрантов из Киева, вырастивших из меня представителя среднего класса. Они заботились о том, чтобы я получил хорошее образование: отдавали меня в хорошие школы, а когда я обнаружил склонность к умственному труду, беззастенчиво бранили меня на идише.

На следующий день после нападения японцев на Пёрл-Харбор я женился на своей школьной возлюбленной и ушел служить в армию США; меня сделали счетоводом, поскольку я (по настоянию родителей) успел кончить половину курса бухучета, на удивление быстро печатал на машинке (76 слов в минуту) и отличался скверной осанкой (небольшой сколиоз, всего-то 12 градусов[7]). Войну я прошел, не покидая пределов страны, почти весь срок службы писал изящные утонченные рассужденьица об исключительной вычурности Элиота («…Но обгрызли // Свечу веков. Вот вид с моста Риальто…»[8]) и Паунда («Узура погубит младенца в утробе // Разлучит влюбленных до срока»[9]), посылал их в драгоценные изящные поэтические журнальчики и получал отказы; оформлял зарплатные чеки и возмещал расходы на командировки из Форт-Беннинга в Форт-Силл.

После войны я подал документы в Городской колледж: там моя зарождающаяся склонность к гуманитарным наукам и, в частности, к литературе под влиянием различных сил (родительских ли, практических) выпрямилась в струнку – точнее, выстроилась в столбик, дабы более соответствовать карьере в финансах. В итоге пришли к компромиссу: мое увлечение литературой превратилось в историю, увлечение прочих бухгалтерским делом превратилось в экономику, а Америка осталась Америкой. Я защитил диссертацию в Городском колледже и, помыкавшись в шеоле[10] внештатного преподавательства, стал первым евреем Корбин-колледжа (в те дни Университет Корбин еще назывался колледжем), причем я имею в виду не «первым штатным преподавателем исторического факультета Корбин-колледжа», я имею в виду первым евреем в колледже как таковом – и среди преподавательского, и, насколько мне известно, среди студенческого состава.

Блистательный, ныне забытый литературный критик Ван Вик Брукс придумал выражение «полезное прошлое» – то есть прошлое, которое создавал (создавала, создавали) для себя всяк современный, порвавший со своими корнями и средою американский интеллектуал, дабы отыскать смысл в настоящем и направление в будущем. Я вспоминал это выражение каждый раз, как проезжал по шоссе Ван Вика из аэропорта к родителям – точнее, полз, досадуя и радуясь своему опозданию; скажем так: я злился на пробку, но наслаждался отсрочкой. Меня ждало лишь ворчание, просьбы об одолжениях и бесконечные пересказы соседских междоусобиц: представляешь, что сказала миссис Хабер? (нет, другая миссис Хабер!), представляешь, что случилось с Гартнером? (нет, с тем Гартнером, у которого умерла жена, у него еще больное сердце, карбункул и ребенок с полиомиелитом!); недоучтенные, переоцененные грехи нераскаявшегося мясника, пекаря и бакалейщика, назойливые раввины с их сборами денег на благотворительные нужды – словом, бремя того, что я считал «бесполезным прошлым», еврейским прошлым, я сбежал от него в языческую академию, в холмы и долины моих безмятежных приниагарских лесов.

В целом почти всю мою жизнь – до относительно недавнего времени, когда череда травм (лодыжка, колено, бедро) вынудила меня пожертвовать мобильностью в угоду летальности, – происхождение не придавало мне силы, и, если не получалось его отрицать, я его игнорировал.

Кожа моя от рождения не отличалась белизною, но с возрастом стала толще: в эпоху Великой депрессии в еврейском квартале, граничившем с ирландским и итальянским, иначе и быть не могло. Улицы чуть поодаль от Гранд-Конкурса изобиловали бессмысленными издевательствами, я же, в отличие от сверстников, драться не любил. Меня учили реагировать на провокации в духе Иисуса Христа, которого я же и распял (в чем меня регулярно обвиняли). Меня дразнили, донимали, я подставлял другую щеку, надеялся на лучшее, но готовился к худшему и неизменно понимал: жалобы на жизненные невзгоды не принесут мне ни облегчения, ни отмщения и, уж конечно, не сделают чести. Блумы (я сам, жена моя Эдит, дочь моя Джудит), единственное еврейское семейство в нашем городишке не по ту, какую следовало бы, сторону от Катскильских гор, в пору послевоенную постоянно сталкивались с унижениями. Разумеется, унижения эти не были так жестоки, как в большом городе, чаще всего они оказывались пассивными, а не агрессивными, и сносить их нам помогало не столько мужество, сколько осознание того, что мы все-таки не миссис Джонсон (она раз в неделю приходила к нам делать уборку), не работники столовой колледжа, не ремонтники и не дворники – словом, не чернокожие, или, как мы тогда говорили, не цветные, не негры. (Наше с Эдит поколение говорило «цветные», поколение Джудит – «негры».) По крайней мере, мы с Эдит никогда не забывали, что глупые шутки о дешевизне – их позволял себе мастер из «Мэйтэга»