Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи - страница 2



, чинивший нашу бытовую технику, – оружие исключительно слабое и бесполезное в анналах антисемитизма, и счесть их опасными (что за нелепость!) значило выказать неуважение к нашим предкам. В конце концов, греки душили еврейских младенцев их же пуповиной, римляне раскаленными щетками и гребешками сдирали с мудрецов кожу, инквизиция пускала в ход дыбу, нацисты – газ и пламя. По сравнению с этими историческими перипетиями чем могла навредить нам шутка вроде «Сколько евреев влезает в машину?» и даже брошенное зловонным шепотком «жид» или «пархатый»? Что с того, что, когда я пригнал наш строптивый «понтиак» в мастерскую Корбиндейла, старый механик – все лицо в красных прожилках – вынул из кармана комбинезона свою масляную руку, взял у меня деньги и потрепал меня по волосам: «Как там твои рога, давно проверял?»[12] Чаще всего нам с Эдит как первым евреям в Корбиндейле приходилось сталкиваться с умеренным снисхождением: нам давали понять, как нам повезло, что мы вообще тут, что нас приняли, нам сделали поблажку. С нами общались свысока, нас удостаивали вниманием, нам оказывали высокомерное покровительство, нас изучали. Само наше присутствие всех занимало, а кое-кому досаждало. С неприятием нам довелось столкнуться в самом начале: городской клуб гольфа и тенниса постоянно притворялся, будто потерял наши заявки на вступление (а когда они принялись активно нас залучать, мы уже утратили интерес), на весенних каникулах ко мне стекались коллеги с просьбой заполнить за них налоговую декларацию (ошибочно принимая сферу моих научных интересов за практические навыки), а на бесконечных вечеринках во время зимних каникул к нам с Эдит относились как к слюнявым идиотам, которые не отличают Рудольфа от Блитцена и Доннера и не знают, что делать со своими губами под омелой. На первой нашей рождественской вечеринке исторического факультета – чистая правда, это было за год до событий, о которых я хочу рассказать, – декан, ныне покойный доктор Джордж Ллойд Морс, попросил меня исполнить вместо него роль Санта-Клауса, то бишь облачиться в костюм и раздать подарки. «Это жену мою осенило, это ее гениальная идея, – пояснил он, – потому что у вас настоящая борода, как была у ее отца… в его время мужчины часто носили бороды, теперь все реже и реже, а жаль, настоящая борода куда благороднее и представительнее искусственной… Молодец я, что взял на работу усача, тем более и жене радость… не говоря уж о том, что, если вы возьмете на себя обязанности старого доброго святого Ника, у тех, кто действительно празднует Рождество, будет возможность повеселиться». Помню, как обходил комнату, волоча за собой мешок из подушки, набитый канцелярскими ножичками, по сути, крохотными кинжалами с гравировкой – эмблемой колледжа (ворон с оливковой ветвью в клюве) и девизом (Petite, et dabitur vobis[13]), оставлявшие на моих руках стигматы, когда я раздавал их собравшимся; помню, как в тот вечер вернулся домой и, не снимая костюма (колпак и кафтан надлежало утром вернуть преподавателям театрального искусства, чтобы английская кафедра воспользовалась ими на собственной вечеринке), промывал порезы, смывал тальк, убеливший мне бороду, и побрился… (Прежде чем продолжать, пожалуй, следует упомянуть, что совместное обучение в Корбине ввели незадолго до моего прихода и общее число цветных студентов тогда равнялось нулю. К тому времени, как я вышел на пенсию, в университете существовал уже и Союз африканских студентов, и Союз афроамериканских студентов, и Латиноамериканское квир-сообщество, и оперативная группа «Безопасное пространство для транссексуалов». Отменили речовки, подражавшие песнопениям коренных народов Америки, – «Крик ирокеза», «Ура, аллегани»: прежде эти речовки студенты скандировали на собраниях перед спортивными матчами. Памятник основателю университета – Мэзеру Корбину, застройщику, связанному с демократами, бывшему каудильо совета директоров корпорации, ведавшей системой каналов штата Нью-Йорк, – прежде высился во дворе, не вызывая недоумений; ныне у его подножия красуется интерактивная доска, объявляющая, что Мэзер эксплуатировал рабов, наживался на труде иммигрантов, и это «противоречит ценностям университета» и «вызывает проблемы». Все эти перемены, бесспорно, примечательны, но факт остается фактом: нынешняя молодежь чувствительна как никогда. Признаюсь, я не понимаю, как толковать сей феномен, и пытался подобраться к нему «с позиции экономической», задавшись вопросом, способствовало ли увеличение чувствительности уменьшению дискриминации, или же уменьшение дискриминации вызвало увеличение чувствительности там, тогда и так, как оно происходит ныне. Или, точнее, там, тогда и так, как его представляют себе студенты, чье похвальное стремление к одобрению выпестовали в культуру обид, каковую я нахожу нестерпимой. Сколь многие из бывших моих студентов (особенно те, кого мне довелось учить в последние годы) проявляли такую терпимость к чужой психологической уязвимости и недовольству, что сами сделались нестерпимы; третьекурсники-торквемады, второкурсники-савонаролы обнаруживали изъян едва ли не в каждой фразе, повсюду усматривали предубеждения и предрассудки. Не хочу вспоминать университетские войны, эти кровавые битвы за равные права, начинавшиеся, как начиналось множество битв за гражданские права в Америке, с евреев на передовой. И уж тем более я не хочу, чтобы подумали, будто я утверждаю, что теперешних студентов слишком легко задеть, что они принимают все чересчур близко к сердцу и, движимые лучшими побуждениями, поступают не лучшим образом, или что в университете целиком и полностью искоренили мизогинию, расизм, гомофобию и прочее. Я всего лишь отмечаю, что если в мое время еврею удавалось сойти за белого, то ему, считай, повезло, что красных ненавидели откровеннее прочих, что обращение во множественном числе не считалось предпочтительным и что манерой поведения и самой надежной защитой для любого меньшинства было ассимилироваться, а не выделяться.)