Нетелефонный разговор - страница 17



К шестнадцатилетнему юноше в пустующей квартире должны же были проявлять какой-то интерес его подрастающие ровесницы! И проявляли, и приходили, и мы целовались, но почему-то все это было пока еще больше детским любопытством.

Чаще других приходила Ира, девочка из нашего класса, которой родители по совету учителей запрещали со мной и знаться: Ира неважно училась. «Этот лентяй – он у нас один такой, он, и ничего не делая, получит свои пятерки, а Ирочка может не кончить школу. И вообще, знаете, семья…» – так говорили учителя.

Но какие могут быть резоны для прикоснувшихся губами друг к другу молодых людей. Мы долго каким-то образом ухитрялись останавливаться, качаясь на краешке соблазна. Ира очень дорожила своей невинностью. Не смогли мы остановиться у нее дома, перед последним выпускным экзаменом в школе. Ира вдруг сказала: «Надо бы что-то подстелить!» И подстелила висевшую на веревке в кухне отцовскую серенькую рубашку из сарпинки, типичное, как и булыжник, оружие пролетариата. Она пришлась кстати. О, эти детские и родительские тайны друг от друга. Сколько в вас вынужденной наивности.

А потом был выпускной бал, ровным счетом 22 июня 1941 года! И мы танцевали только с Ирой, связанные тайной.

А потом была война…

Скрипач

Растопырив пальцы раскинутых рук, парю, невесом, удерживаясь под водой на мелкоте Азовского моря. Толкаю шныряющих и забирающихся под камни бычков. Разглядываю еле ползущих маленьких крабов и думаю: почему они не вырастают, лилипуты? И ничего не хочу, и на фиг мне мой голубой портфель с учебниками, а особенно этот горячий футляр со скрипочкой на песке!

Скрипочка была итальянская, конечно, не Амати, но довольно старая – это было запросто купить в Таганроге, особенно в нашем Исполкомском, бывшем Итальянском, переулке. Что-то я с запозданием зауважал мою ненавистную скрипку! А тогда меня ждал на урок преподаватель, скрипач Генрих Гааг, музыкант из Драматического театра. Не знаю, кто из нас больше не любил кого – он меня или я его? Думаю, что я, потому что раз в две недели я все же приносил ему тридцать рублей от родителей. Мог бы меня немножко и любить. Тридцать рублей – за что?

За то, что я оказался бездарен в музыке? За то, что он бил меня линейкой по локтю (я сразу неправильно взялся за инструмент) и приговаривал по-немецки: «Эзель!»? А я уже знал, что это значит – осел, потому что года два меня гоняли и на занятия языком – к немке Адде Ивановне Ланкау.

В немецком полностью доме Адды Ивановны было уютно, прибрано, и пахли свечами и чем-то иноземным все эти вышитые крестиком и гладью подушки, занавески, коврики и рамочки. Здесь не говорили по-русски, и мы читали, она мне, а потом и я – ей, сказки Гофмана и братьев Гримм в дорогих, с золотом изданиях.

Так что сказали бы уж просто осел, а не эзель, герр учитель, может быть, я и явился бы к вам на следующее занятие. А пока я еще поплаваю на мелкоте, выныривая иногда и поглядывая, а не сперли ли еще мою скрипку-половинку и голубой портфель, в котором – выпуски Шерлока Холмса и родительские 30 сребреников, которые я не принесу вам сегодня и вообще, господин Гааг!

Вот и все! И не будет на свете еще одного несчастного, неправильно выбравшего профессию, бездарного скрипача! А будет долгая гулянка всех уличных огольцов по кондитерским на Ленинской улице. Цены: 5 копеек за пончик с повидлом, обсыпанный сахарной пудрой, и 13 копеек за пирожное сенаторское, очень популярное у детворы.