Незаросшая… - страница 2



– Что, хлопчик, нелегко тянуть? Одной только цепи на пуд будет! Дай подсоблю.

Она стояла передо мной в сатиновой чёрной блузе, повязанная таким же чёрным бязевым платком. Глаза голубые, выцветшие, нерадостные, под ними густая сеть разбежавшихся, как рябь по воде, морщинок.

Она положила на рукоятку свою огрубевшую большую ладонь, поправила цепь, чтоб накручивалась по второму ряду и стала медленно крутить, поглядывая на меня и на цепь.

– Вот так, хлопчик. Пей с ведра, а если хочешь – в сенцах стоит кружка. Сам бы ты ведро не вытянул – уж больно тяжёлое. Что и говорить: ведро тянуть – что жизнь тянуть. С каждым разом все тяжелей и тяжелей…Накрутишь своё, а там, снова она летит, как ведро, спущенное в колодец. Ты посиди, никуда твои коровы не денутся. Пускай тут с краю походят.

Скажет тётка, вздохнёт о чем-то. Посмотрит на меня и сядет тут же у колодца на старую дубовую колоду.

– Ноги, поди, давно не мыл горячей водой с мылом. Видишь, как потрескались…

– А где же их сейчас возьмёшь? Пригоню поздно, у колодца обмою, чтоб хозяйка не грызла.

– А что, больно грызёт?

– Ну.

– А за что?

– А так за все. Корова молока меньше даёт – я виноват. Потом – объедаю их. А сама, халява – так муж её называет – лишнего ничего не даст. Иногда и отлупцевать может. Ушёл бы, да куда? Сейчас везде одинаково.

– Что же, переходи ко мне. Вместе бедовать будем.

– Не пустит. Да и вам навредит. Шулейка в полицаях ходит. Он, как напьётся, так сразу каждому в лицо кулаки тычет, а мне особенно… Говорит, что из под земли меня найдёт и выдаст, что я будто комиссарский сын. А какой же я комиссарский сын, если отец мой дорожным мастером был. Только кто поверит мне, если он скажет. Вон в Глинищах за школой целую семью командира постреляли. Кто-то донёс. Наверное, Шулейка, потому что в тот день напился – да так, что в хату на карачках вполз, а потом жену бил и меня так съездил, что всё нутро выворотило…. А на следующий день большое зеркало принёс, и женское пальто, которое носила учительница, жена того командира. Нет, тётичка, лучше не надо.

– Ну что ж, потерпи, может быть и наши скоро вернутся.

«Наши»… Тогда редко говорили это слово. Даже пастухи между собой избегали его. Только когда в поле находили заржавленную каску или гильзы, прорывалось – «наши». На безымянных могилках, бугорках у обочин дорог, иногда появлялись цветы, и я знал, что пастухи, такие же, как и я, носят в душе это слово.

…..

К тётке я привязался всей душой, и особенно после одного случая.

Почти с версту от города, туда, ближе к лесу, было небольшое болото, поросшее осокой, с небольшими продушинами воды, оставшимися от заросшего уже давно озера. Сейчас нет и болота. Только сочная трава мягко и глубоко утопает под ногами. Так вот, однажды утром я пригнал коров на это ничейное болото. Всю ночь хлестал дождь, и утром по небу катились серые лохматые холодные тучи. В хорошую погоду, когда лежишь на сухой и пахнущей траве, а высоко в синеве расползается редкое облако, дивишься причудливым преображениям и видишь добрых медведей и стремительных лошадей, не то что в то хмурое утро, спустившее стаи косматых и злых чудовищ.

Продрогший так, что зуб на зуб не попадал, я гнал понурых коров по чисто умытой песчаной дорожке, изрезанной ручейками, сбегавшими с пригорка. Коровы то и дело, косясь на меня, норовили скубануть зелёные побеги пшеницы. На пригорке, где было поле Дылевских, виднелись вчерашние следы коровьих копыт и проплешины в пшенице. «Вот уж зря, – подумал я.– Не дело пшеницу скармливать скоту. Хотя Дылевский – порядочная холера, но хлеб есть хлеб». А когда пшеница отколосится и станет пожелтевшей стеной, то идёшь по дорожке, так что тебя не видно, а упругие стебли шепчут, склонив головы с жёсткими губами, и кажется тогда тебе, что поле – это бесконечные ряды вислоусых казаков в рубашках, расшитых васильками.