Незаросшая… - страница 4
Стоя на пригорке и выжидая, пока серая кобыла поскубёт с чужого поля, он погрозил мне ломаным кнутовищем, хотя я и без него знал, что нужно быстрей гнать коров по узкой дорожке к Екатерининскому тракту. Погоню к лесу…
За плетнём во дворе было пусто. Намокшие и нахохленные куры прятались под навесом. У дощатого сарая, где лежали позеленевшие старые бревна, ходила, принюхиваясь, приблудная рыжая собака.
Тётка подошла сзади, видно, была у соседей, на другой стороне тракта.
– Заходи, хлопчик. Что же ты такой грязный? – Она стояла в своём коричневом домотканом френче с большими накладными карманами и присматривалась ко мне.– Кто же тебя так разукрасил?
– Дылевский с Садовой. Я, тётичка, ей богу же, не пускал своих коров в его поле. Видно, ещё вечером вчера пастухи проглядели за гулянками. А я только пригнал на луг, и тут примчал на дрожках Дылевский – и давай садить в меня кнутовищем! А потом сапогами топтал, от злости. Только это и вправду не я.
Сев на колоду и положив свои большие потрескавшиеся и распухшие руки на колени, она смотрела на меня так, что хотелось уткнуться в её серые руки, заскулить и завыть, сжаться в маленький комок.
– Пойдём, хлопчик, умойся. Коровы пусть ходят.
В сенях я вытер о мокрую тряпку грязные ноги и вошёл в комнату. В центре стоял массивный овальный стол, а рядом – диван, с высокой спинкой и узким зеркальцем, вокруг стола – несколько старых венских стульев. Рядом со столом тянулась грубой деревенской работы дорожка. Справа была кухня, отгороженная жёлтым двустворчатым шкафом с коричневыми сердечками сучков, от которых к самому полу разбегались острые волны разводов. Выбеленная печка отдавала тепло.
– Снимай с себя телогрейку и садись на диван. Я мигом.
Тётка бегала в сени, возвращалась то с ведром воды, то с тазом, то снова куда-то пропадала. Я сел на диван и спрятал ноги под стол, потому что в чисто выбеленной хате они казались не к месту.
Диван был старый и обшарпанный. Пружины выпирали, прикрытые ещё не совсем протёршейся тканью. Но все равно сидеть на нем было уютно и сладостно, будто у себя дома, в тот июнь, когда ещё не началась эта война, когда дом ещё не сгорел, когда в воскресный день все садились к столу, и на нем дымилась картошка, и скворчала яичница на колбасе, а в сахарнице, до самых краёв, виднелись голубоватые, как льдинки, кусочки рафинада.
– Ирод – он и есть ирод, – сама с собой говорила тётка, роясь в жёлтом шкафу. – Надо же так излупцевать малого. И так одни кости да глаза. И что же война с нами сделала? Люди стали злее волков. Вот уж правда, так правда, что в общей беде каждый раскрывает свою природу. Но я ему это задаром не спущу.
Тётка что-то говорит, а я лечу, лечу над булыжной мостовой, над красной черепицей домов, над позеленевшими соломенными стрехами, взмываю высоко над гудящими телеграфными проводами, страшась руками задеть за них, над липами, пахнущими мёдом, лечу, чувствуя, как руки упираются в плотный упругий воздух. Куда же это я? Ах, да, в вырей, туда, куда улетают все птицы, туда, где за синей-синей каймой лесов розовеет небо; туда, куда ушли наши, чтобы снова вернуться в родные гнёзда. Я стремительно несусь к этой синей кромке лесов, и вот уже подо мной растёт и растёт дорога – так что я вижу каждую выбоину, вытоптанную траву по обочинам и густую скрипучую пыль, пыль от нескольких километров ног. И вся эта дорога движется и шевелится как живая, голосит, грохочет, скрипит, ржёт и плачет…. Я иду за двумя красноармейцами, стараясь не отстать от них, иду из под самого Бреста…